Дмитрий Донской (1947)
Шрифт:
— А где ж ее дом-то?
— А пониже к речке. Эна, отсель видать — крыша соломляная.
Баба подняла руку, указывая туда, и Кирилл приметил: статна молодка. А может, тоже сейчас вдовкой станет. А может, и не чует, что уж стала вдовой?
Он поклонился ей и пошел. Свернул в боковую улочку и, еле пролезая между двумя заборами, пошел к соломенному верху Анютиной избы.
За тыном под яблоней рылись в земле цыплята и прыснули прочь, когда он распахнул калитку.
Пожилая женщина строго и опасливо смотрела ему навстречу.
— Здравствуй, сестрица!
Женщина
— Я об Анне думал спросить. Где она?
— А почто?
— Она постирать обещалась, так я зашел.
— Давно уж ее тут нету.
— А где ж она?
— Постирать-то и я могу. Приноси, ладно.
Он повернулся, чтоб идти, и, будто нехотя, спросил:
— А куда ж она, Анна-то, делась?
— К брату переехала. На Рязань.
— Он у нее что ж, в самом городе?
— В Затынной слободе. Огородник.
— Он что ж, не жил тут, что ли? Чтой-то я его не знаю. Как звать-то?
— Горденей.
— Не слыхал.
— Да он тут мало и жил. И Анна-то ведь рязаночка. Сюда замуж отдана. А жизни-то и не вышло.
— Как это?
— Так, милой, какая ж жизнь: полтора года с мужем прожила, мужа убили. И не рассмотрела мужика, а уж овдовела. Третий год вдова. У брата жена теперь померла, поехала за его ребятами приглядеть. В чужой семье молодой бабе разве жизнь?
Сколько годов Кирилл ничего не слышал о ней. Все, чего недоставало, выведал.
— А ты-то, сестрица, чего тут?
— А нас она на постой пустила. Деревню нашу сожгли. Муж — старик. Я у него третья жена. Он на плоту. Игнатий Вожжа. Нешь не знаешь?
— Как не знать!
— Ну то-то!
— Ну прости, сестрица.
— Так приноси, постираю.
— Принесу.
Он вышел. Стало так просторно вдруг. Шел и думал: куда ж идти? Только теперь понял, что для нее сюда шел, что без нее тут нечего делать.
День клонился к закату. Позолоченный маковец на Воскресении загорелся красным огнем. Но с Устья опять потянуло сырою мглой.
В корчме было людно. Всюду было людно — в банях, в церквах, в корчмах.
Он сел у самой двери. Корчмарь подошел услужливо и льстиво:
— Али горлушко пересохло?
— Нет. Дай сперва так посидеть.
— А то нонче баранинка вельми хороша.
— Ну, не обидь!
— Да уж пойду поищу. С хреном будешь?
— А ты уговорлив!
— Дело такое.
— Ну, к хрену и медку поднеси.
— Да без питья какое ж угощенье.
Кирилл смотрел, как не спеша наплывает вечер.
Старик в высоком кругловерхом странническом колпаке, с берестяной кошелкой за плечами вошел, постукивая палкой, как слепец, но зорко оглядел застольников. Он примостился невдалеке от Кирилла. Сидя так среди говоров и хмельных возгласов, старик отдышался и негромко предложил:
— А может, побывальщину спеть?
И словно волна тишины захлестнула всех. И голос певца, сначала, у запева, нетвердый, прояснялся, светлел, разрастался.
Дороги тянутся далеко… Ушла Анюта, унесла свой стыд. Застыдили бабу. Застыдили за предательство милого. А был ли он ей мил? Да и она только теперь стала ему так мила, что сердце ссохлось…
А ведь хаживала среди этих стен, голосила по покойнику-мужу, сокрушалась о Кирилле, когда схватили. Стены стоят, на которые ее тень ложилась. А ее уж нет. И след ее в пыли потерялся, и голос ее здесь отзвучал. И какова она, пожалуй, сразу не вспомнишь. Запомнилось только, что из-под повойника на висках у нее всегда выбивались золотистые колоски волос и скулы были покрыты коричневыми волосками. А в углах рта — глубокие и влажные ямки. И вдруг вся она встала под мерную песню странника. Ее взгляд из-под густых бровей: темный, пристальный, молчаливый взор. Широкий подбородок и широкая шея. И прямые, не по-бабьи крутые плечи. И высокие, будто девичьи, груди под расшитой холстиной. А старик пел, как Алеша Попович уговаривается с Батыгой:
Ну уж ты, Батыга, поганый пес, Не замай ты города Киева, Не мути ты матушку Непрь-реку, А спусти татар в красен Киев-град. Пусть казнят бояр, пущай вешают, Пусть купцов-жильцов потрясут слегка. Ворошите у них злато-серебро, Вы берите у них добрых коней, Порушьте терема златоверхие.И пока ехали татары в Киев, пока рушили терема, и городовые стены, и соборы, пока возвращались с несметной добычей из разоренного края стемнело.
Светлые космы певца тихо покачивались в лад песне. Он пел строго, но спокойно, все это было давно, иначе к не могло случиться. Но Алеша увидел, что не сдержал Батыга зарока: пожег всю страну, погубил Киев и замутил русской кровью Непрядь-реку. Старческий голос вдруг возрос и наполнился неожиданной силой; сердца слушателей дрогнули, словно вся песня складывалась сейчас и надо каждому кинуться на неверного пса Батыгу, схватить обманщика за ноги и, как топором в лесу, прочищать себе улицу сквозь войска татарские, доколе Батыга не взмолится:
Укроти ты свое ретиво сердце, Опусти-ка свои руки белые, Оставь ты мне хоть на приплод татар, Оставь мне поганых хоть на семена.И кто-то вздохнул из глубины корчмы:
— Хорошо б с корнем, чтоб и на семена не осталось!
А корчмарь между тем раздул бересту на угольке и затеплил светец. Кирилл увидел, что ковш его давно выпит да и баранина съедена, и, видно, мешал чего-нибудь хозяин к меду для крепости — в голове ныло и ломило в висках.