Дмитрий Донской (1947)
Шрифт:
Вскоре меж деревьями проблеснула тихая Цна, и на взгорье, завидев Дмитрия, ударили в колокола.
От города полем шли любутские жители с иконами, попами, хоругвями. С полей, где еще стояли неубранные скирды овса и крестцы ржи, бежали женщины в красных и синих сарафанах, мужики в длинных белых рубахах или черных поддевках. Дмитрий думал, глядя на смердов, что не пестры, не ярки русские одежды — туман ли их глушит, краски ли таковы. И хорошо, спокойно ему стало, что так тепел и пасмурен день, что так тихи людские одежды, что негромок
Когда передние любутчане дошли до Дмитрия, он сошел с седла, сошли и его спутники. Они все остановились среди поля, клирошане расставили полукруг икон, попы вышли вперед и запели.
Ладанный дым таял в тумане, ветер не задувал свечей, колокол не умолкал. Дмитрий во все время молебна стоял прямо на колком жнивье, запахнувшись в красную епанчу, пока брызги с кропила не окропили его лица, — тогда он строго помолился и подошел ко кресту.
Но, прежде чем дать Дмитрию крест, поп сказал недолгое привечальное слово: рад, мол, город Любутск, что государь Дмитрий Иванович не забывает рабов своих, жалует на свой Ценский погост суд судить, слушать нужды и горести Любутска-города.
Поп говорил, а Дмитрий глядел поверх ею головы: в небе курлыкали журавли, видно, слетались в отлет. Но туман застилал их, лишь голоса их плыли высоко на волнах тумана. Вдруг Олегово имя заглушило и журавлей, и колокола; Дмитрий посмотрел прямо в попову бороду.
— Год минул, как высокоумный Ольг Рязанский прибегал сюды, ища у Любутска себе от татар защиты. И Любутск того Ольга прикрыл, памятуя, что течет в нем русская кровь от благоверного Святослава Черниговского. Но крепок город наш тобой, господин! Тобой! К тебе прибегает наш город, ты нам — покров, ты — наша сила…
«Да этот ведь поп тогда мне письмо писал!» — вспомнил Дмитрий.
Он приложился к иконам и поклонился народу. Затем попы пошли назад: за ними вслед иконы на людских плечах медленно тронулись к городу. Дмитрий поехал позади икон, а за Дмитрием тронулся его двор, дружина, любутчане, а вслед любутчанам возвращавшееся с пастьбы городское стадо — молчаливые, усталые коровы, крикливые печальные овцы и пастух, опирающийся на высокий посох.
Дмитрий въехал в Любутск, поднялся к погосту. Ему натопили княжую избу, где повседневно жил ценский пристав. После лесной сырости было хорошо войти в сухой жар избы. Спутники Дмитрия разместились по всему погосту, а дружина — по городу.
Стало смеркаться. Зажгли светец. Пристав хлопотал об ужине.
— Не осуди, государь, — разносолов печь не умеем. Ухи сварили.
Дмитрий взглянул на пристава:
— Знал, хитрец, чем князя порадовать.
— Да слыхал, что ты до окской ухи охоч.
Пар над ухой вставал до потолка, и пахло разварившимся луком; внесли на блюде стерлядей, и Дмитрий брал рыбу, а ухой захлебывал.
Повременив, к Дмитрию присоединились поснедать Бренко и Тютчев. Великокняжеский дьяк Внук с подьячим, писарями и слугами поместился
Когда кончили и стали собирать со стола, к Дмитрию попросился Софроний.
— Ты разве здесь?
— За семьей приехал. Она сюда с Рязани сбежала да и осталась.
— А в Москве-то тебе всего дали?
— Сполна. К посольскому боярину приставили.
— Там тебе место.
— Я б хотел, да просить робею, летописанье вести. К списанию летописных книг приставить.
— Разум твой изощрен ли в том?
— То-то, что изощрен: в Рязани писал, да невместно писать Рязань, а на события взирать глазами московскими.
— Ты нешь москвитин?
— Сердцем с тобой, княже.
— В летописанье разум надобно щедро держать. Разум подобен закрому: иной полон пшеницей доверху, а в ином лишь по углам остались зернышки, да и те проросли. А полный закром иной ключник щедро держит, полной мерой оттуда черпает, а иной хранит, боится зерно выронить, и закрома его хоть и полны, да зерно в них слежалось, прогоркло, мышами пропахло — копнешь, а из зерна-то дым идет. Так и летописанье. Надо закром свой полным иметь да ослобонять его, чтоб новому зерну место расчистить. Разумеешь тако? Ступай ко Внуку, он хоть и недавний дьяк, да разумен, найдет те место. Скажи — от меня.
После ухи Дмитрий был добр.
— А не рано ль рязанца пускать к московской грамоте? — спросил осторожный Бренко. — Сперва б спытать.
— Мыслишь: не рязанское ль око промежду нас бродит? А пущай. То Ольгу страшно: он на полушку купит, а на рубль прихвастнет. А Москве больше таиться нечего: коли заглянет твое око за тын, увидит — Москва сильнее того, чем кажется. Этого ли таиться? Татар не чтим, тоже не таимся, на Воже с ними об этом перемолвились. Пущай око, пущай поглядят, смирней станут.
— Ну, коли так, пущай.
И вскоре Бренко заснул, разомлевший от окской стерляди да избяной жары. Пристав нерешительно расталкивал его, чтоб подстелить под него перину.
Они разлеглись на широких белых скамьях и не слышали ни петухов, кричавших среди туманной ночи, ни пастухов, игравших в берестяные трубы на заре.
Но Дмитрий проснулся рано и вскочил сразу. Отроки уже знали его обычай и держали наготове ковш ледяной воды. Дмитрий обмылся ею — лицо раскраснелось — и вышел на крыльцо глянуть, как разгорается заря.
Во двор уже сошлись люди, кому предстояло судиться на княжом суде. Иные лениво жевали, сидя у стены. При виде Дмитрия еда остановилась у них поперек горла, они испуганно повскакали с мест, кинулись от страха бить лбом землю: никак не ожидали видеть князя столь рано, да одного, запросто.
— Да полно кланяться! — рассердился Дмитрий. — Как засужу вас, накланяетесь. А сейчас садитесь, ешьте, чтоб с пустым брюхом перед князем не стоять, этого не люблю — робеть будете. А москвитин о робости забыть должен.