Дневник – большое подспорье…
Шрифт:
Потом пришел Буров [144] с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.
29/VIII 52. …пошла в гости к Шкловскому по настоятельному телефонному
144
Андрей Константинович Буров (1900–1957), архитектор, друг Шкловского. – Примеч. М. А. Фролова.
Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
от пуль заговорен.Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. «В крайнем случае я чего-нибудь надиктую», – величественно говорил Виктор Борисович.
И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.
– Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.
Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.
Но он продолжал ее поносить.
Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.
Он продолжал.
Я бросила в него крышкой от сахарницы.
Он продолжал.
Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.
Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.
Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.
Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.
Тогда он поднялся на постели с криком:
– Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!
Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.
Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.
Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя,
Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.
– Лида, это Вы?
Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.
Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.
Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.
31/VIII 52. По телефону опять позвонил Шкловский. Я не сразу узнала его голос и потому не повесила трубку – вынуждена была принять разговор. Он говорил спокойно, старательно, а я опять кричала. Хотя и видно, что он (и Серафима Густавовна) очень сожалеют о случившемся – я больше к ним не пойду. Я сожалею тоже – с другим выводом. Мне там нечего делать, Виктора Борисовича я не люблю и не уважаю, на литературу гляжу иначе. Зачем нам мириться. Только нервы мне портить, а они и так висят клочками, я не справляюсь с голосом, с почерком.
16/IX 52. Да, об авторе «Слова», о Житкове.
У него в дневнике есть запись примерно такая: «и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: «ради Бога, войдите» и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, «так искренно и горячо, что я не сконфузился».
Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.
А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. – Л. Ч. 1980] через 12 лет, Житков использовал тот же образ, но навыворот:
«у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает».
Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…
Вот, что бывает на свете с людьми.
28/XI 52. Малеевка. День несколько кривой, выбитый из колеи: после чая зашел Сельвинский и 2 часа рассказывал о своей новой трагедии. Об Иване Грозном, для кино. Я сказала, что этого героя не люблю. Он очень убедительно мне рассказал о несчастьях, постигших Ивана, о его государственной задаче. Да, это все так, но ведь много есть и других героев с не менее важными задачами и не меньшими несчастьями, и без Малюты.
Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.
6/XII 52. Малеевка. Перешла вчера на ночь в другую комнату. Вчера был день конституции – весь день в комнате у Твардовского, рядом со мной, шумели пьяные гости. Я пошла в 11, в 12 – шумят. Я к дежурной сестре. Она заявила, что угомонить их не может. Я взбесилась: Фриду выгнали, милую, тихую Фриду, жене Сельвинского не дали ночевать, жене Гребнева тоже – а гостю Твардовского можно. Меня отвели на другой конец коридора, в комнату 3. Я от злости долго не могла уснуть. Что за демонстративное хамство!