Дневник Марии Башкирцевой
Шрифт:
А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.
Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня, появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.
Я делаю знак Пиетро подойти; он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.
Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться
— Зачем-же вы лгали, говоря, что были в Террачине?
— Да мне было стыдно сказать правду!
— А друзья в клубе знают это?
— Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам я смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.
— Почему?
— Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.
Затем он рассказал, как — чтобы понравиться отцу — он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их на себе. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.
Суббота, 13 мая. Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих и у меня не хватает даже сил вынести свои огорчения с достоинством: я плакала. И в то время, как я пишу, я слышу шорох от слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.
Вместо того, чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать — почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. Как! — говорила я себе, лежа с закинутой головой на диване, — как-же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную с какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да наконец еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я — ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали — забывает.
Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.
Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать, и как я оскорблена!
Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.
Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пиетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А… попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, а Пиетро держал свечу… Но отыскивая, я натыкалась на многие эпизоды общего интереса, и прочитывала, и это продолжалось около получаса.
Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.
Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.
Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается —
Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас — при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата — также; но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.
Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера — это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.
Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущее — как-то слишком тяжело для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра — так долго! Я почувствовала желание плакать — от неизвестности, а может быть и от любви.
Среда, 17 мая У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.
Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.
— Они в своем роде правы, — говорил он мечтательно: — я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял, и — не верю в Бога, и религия для меня не существует; я ни во что не верю.
Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.
— Нужно верить, — говорю, я взяв его руку, — надо исправиться, надо быть добрым.
— Это невозможно, никто не может меня любить таким, каков я есть; не правда ли?
— Гм… Гм…
— Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. И по-видимому, я добр со своими, но это только по-видимому; я их всех ненавижу — моего отца, моих братьев, даже мою мать; я очень несчастлив. А спросят меня почему? Я не знаю!.. О, эти священники! — воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью. — Эти попы! О! если бы вы только знали, что это!..
Он едва пришел в себя.
— И однако я люблю вас, и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.
— А доказательство?
— Приказывайте.
— Приезжайте в Ниццу.
— Вы выводите меня из себя говоря это. Вы знаете, что я не могу.
— Почему?
— Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтоб я ехал в Ниццу.
— Я понимаю; но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?
— Он не захочет. Я говорил матери; она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.
— Надо исправиться; надо приехать в Ниццу.
— Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.
— Я не сказала, что будет отказано мною.
— Это было бы слишком, — сказал он, близко глядя на меня, — это было бы… как сон.
— Но хороший сон не правда ли?
— О, да!
— Так вы спросите у вашего отца?
— Конечно да; но он не хочет, чтобы я женился. Нет, я говорю что для этого надо заставить говорить духовника.
— Ну что-ж, заставьте его говорить.
— Боже мой! И это вы говорите?