Дневник
Шрифт:
«Скамандр» и авангард… да, помню… «Скамандр» всплыл под знаком обновления, модернизации, европеизации, и они захотели дать поэзию уже независимую — свободную и бескорыстно поэтическую, гордую, которая ничему бы, кроме себя самой, не служила. Хорошая мысль! Тогда мы как будто захлебнулись чистым воздухом. Почему же гора родила мышь? Почему все пошло прахом?..
Прахом. Если бы мы устранили всех поэтов «Скамандра» из нашей духовной жизни (но, внимание! Я вполне серьезно употребляю здесь понятие «духовная жизнь»), то ничего бы не произошло… не вызвало бы абсолютно никаких изменений. Они были. Но их могло и не быть… Мы обнаружили бы себя обделенными на некоторое количество метафор и рифм, на некоторое количество красот, на какое-то количество поэтических новинок, импортированных или доморощенных, но на этом и конец. Ни один из этих породистых поэтов не принес ничего электризирующего, ничего по-настоящему личного, никакого преобразования действительности в какую-нибудь определенную, выразительную — насколько может быть выразительным человеческое лицо — форму. У них отсутствовало лицо. У них не было отношения к действительности.
101
Польскость.
Принимая во внимание, что это все-таки были таланты, зададимся вопросом: чем объяснить ничтожность результата? В силу каких козней искусство вместо того, чтобы обогащать, в данном случае оказалось обедняющим? Нетрудно ответить, если учесть, что они были заинтересованы не в обогащении имевшейся у них формы, а в ее очищении. Они застали стих, замаранный массой непоэтических выражений, и собрались сделать его строго-поэтическим. Они набожно поклонялись форме и культивировали ее, таская ее величие на себе как пурпурную мантию, — полные к ней почтения, скромные и робкие. Но если художник боится нарушить форму и не умеет быть грубым по отношению к ней, когда это нужно, — что он тогда вообще может? Как ввести в священное пение поэзию, пока еще только созревающую, еще не санкционированную и не совсем благородную? Как поместить в малом сосуде растущее громадное содержание? Такие грандиозные задачи значительно превзошли робкие усилия скамандритов, нацелившихся на совершенствование и очищение слова. Они прежде всего были поэтами, ставшими таковыми «путем отбора», поэтами по отношению только к тому, что уже опоэтизировано, а не теми, кто непоэзию превращает в поэзию.
А им только этого и надо! Такая музыка по ним. А было бы по-другому — как бы тогда они удержались в литературе? В интеллектуальном плане они были совершенно не на уровне своего времени, не понимали, что пробивалось к жизни рядом с ними. Лишенные личного духовного значения… (по сути это было групповое извержение в польское искусство), эти люди, несмотря на то, что каждый из них отличался своим стихом и темпераментом, способом мышления, были такими одинаковыми в более глубоком смысле, что до сих пор их поэзия — поэзия группы. Но разве могла бы возникнуть в Польше настоящая поэзия, то есть основанная на реальном соприкосновении с жизнью, без того, чтобы пробить взглядом стены дома, который мы построили для себя, и увидеть то, что прячется там… вдали… Они лишь в ограниченной степени понимали, какое место они занимают: они знали свое место в искусстве, но не место искусства в жизни. Они знали свое место в Польше, но не место Польши в мире. И ни один из них не взлетел так высоко, чтобы посмотреть, как обстоят дела в собственном доме.
Зато они оказались достаточно смышлеными, чтобы признаться в том, что польская действительность в значительной степени была дутой. Чувствуя это безошибочной поэтической интуицией и не имея в то же самое время понятия, как обойтись с этим фактом и какие из него сделать выводы, решили, что не слишком будут заботиться о реальности. Так и стало. Они издавали свои томики, довольные ростом своей славы, и не заглядывали славе в зубы. Они радовались, что у них есть читатели, не слишком следя за этим «чтением». Они получали всё более высокие места в иерархии поэтов, не особо вникая в эту иерархию. Словом, они вели себя как и все остальные (за малым исключением) поэты в мире, а у нас к ним могли бы возникнуть претензии только если бы мы сочли, что поэт не должен слишком походить на поэта.
Скамандритам противостоял авангард — мрачный, насколько мне помнится, похожий на ночной кошмар… Сколько же было уродства под этим сумасшедшим небом! Вспоминаю странные косноязычные листки, изданьица, смешные манифесты, стихи, то ли революционные, то ли недоношенные; мощные, хоть и довольно комические теории и стопки непременных томиков. Тадеуш Пейпер (расцветающая метафора) и Стефан Кордиан Гацкий, и Браун, и Важик, и сотни других адептов, посвящавших поэмы друг другу… все это было для меня авангардом. Это производство выглядело более или менее одинаково во всех цивилизованных городах, и теперь, здесь, в Аргентине, я тоже встречаюсь в кафе со старыми или нестарыми подростками, присосавшимся к груди этой вечной матери. Однако в Польше это выглядело погрязнее; польский авангард был непричесан, расхристан, бос, он был уродцем с головой раввина и босыми ногами деревенского парубка. Это была глухая провинция, задумавшая в отчаянии от собственной провинциальности сравняться с Парижем, с Лондоном. Это сообщество, состоявшее из ублюдочных, напичканных эзотерикой и софистикой раввинов и из белобрысых простаков из-под Келец, Люблина или Львова, было отмечено святой наивностью, горячим фанатизмом, непоколебимым упорством. Поэты. Поэты, решившие стать поэтами, раздувающие в себе поэтический жар и поэтическое упоение. Влезшие в этот свой авангард и закупоренные в нем, как в бутылке.
Никогда ни с кем из них мне не довелось поговорить серьезно. Теоретически между нами
И спасение пришло. Сами они не отважились признаться, что рождены в нищете. Эта истина пришла со стороны: в один прекрасный момент Польская Народная Республика добралась и до них и указала им на их место, и тогда они вошли в состав правительственной литературы и превратились в бюрократов от искусства. Потому что всегда были вдали от себя самих, не вынося правды о себе и о собственном существовании, приукрашивая реальность сном, абстракцией, теорией, эстетикой, а потому — им мало что было терять, и они, пожалуй, даже не заметили, что с ними произошло нечто непредвиденное. Меня при этом не было, но опасаюсь, что немалая часть польской интеллигенции застала большевизм, находясь в состоянии опьянения, — голова народа была одурманена. И многие, очень многие не понимали, что с ними происходит.
Романическая проза.
Мы помним тот урожай: расплодился роман. И все они, романы, как явствовало из рецензий, были замечательными. Как-то раз был у меня разговор с Налковской относительно одной книги. Она: «Там масса великолепных наблюдений, разных оттенков, оттеночков, какая-то, понимаете, такая своеобразная сердечность, что-то такое особенное… но в это надо вникнуть, рассмотреть, поискать это…» Я: «Если вы начнете всматриваться в этот спичечный коробок, то вытащите из него целые миры. Если вы будете выискивать оттенки в книге, то наверняка их найдете, ибо сказано: „Ищите и обрящете!“ Но критик не должен копаться, выискивать; пусть он сидит сложа руки и ждет, пока книга сама найдет его. Таланты не следует искать с микроскопом, талант сам должен дать знать о себе звоном всех колоколов».
Но поскольку в те периоды, когда ослабевает ощущение реальности, все становится автоматическим, польская критика машинально бросилась в погоню за ценностями, и, ясное дело, при желании нетрудно у Гоявичиньской усмотреть эпос, потому что даже посредственность что-нибудь да выражает. Для того, чтобы порвать с такого рода преувеличиванием и найти истинную меру вещей, нет ничего более здравого, чем оторвать взгляд от произведений и приглядеться к авторам. Велик ли создатель сего великого романа? И что же мы увидим, когда присмотримся к людям тогдашней прозы? Что все эти романы не родили ни одной личности, что никто из них не дотягивал до уровня Жеромского или Сенкевича. Откуда же в Независимой такое измельчание?
Двое были скроены неординарно: Каден и Виткаций. Каден, обладавший нервом стилиста, брутальной агрессивностью и зачатками креативного видения, мог выпытать у своего времени некую каденовскую истину. Разнузданный и проницательный Виткевич, вдохновляемый цинизмом, в достаточной степени дегенерат и сумасшедший, чтобы вырваться из польской «нормальности» на безграничье, и одновременно — довольно разумный и трезвомыслящий, чтобы держать безумие в норме и связать его с действительностью. Оба они могли стать творцами, потому что судьба выбросила их из «нормальной» польской жизни, но они подчинились манере и вчистую проиграли свою борьбу за слово, а их поражение стало повторением поражений предыдущего поколения. Каден загубил себя подобно Жеромскому, добровольно отрекшись от творческой независимости, по уши уйдя в польскую жизнь: он пилсудчик, санатор [102] , «польский писатель», боевик, отец отчизны или ее сын, совесть нации, директор театров, редактор, состоявшийся мэтр, учитель и вожак. Проза Кадена обрядилась в тогу и стала строить мину, стала литературным священнодейством прежде, чем она стала литературой. Подобно Пшибышевскому, сошел на нет и Виткевич: захваченный собственным демонизмом, не сумевший соединить аномалию с нормой, он в результате пал жертвой собственной эксцентричности. Любая манера возникает из неспособности противопоставить себя форме, мы усваиваем некий образ жизни, который со временем превращается во вредную привычку, которая, как известно, сильнее нас. И нечего удивляться, что эти слабо контактирующие с реальностью писатели, обитающие скорее в польской нереальности, или «недореальности», не смогли противостоять разрастанию формы. У Кадена манера была натужной и кропотливой, как он сам. Для Виткевича, как и для Пшибышевского, она стала облегчением и освобождением от обязанности прилагать усилия, поэтому для формы этих двоих характерны небрежность и торопливость. Но провал Виткация был более интеллигентным: демонизм стал его игрушкой, и этот трагический паяц умирал в течение всей своей жизни, как Жарри, с зубочисткой во рту, со своими теориями, с чистой формой, пьесами, портретами, с «потрохами» и «выпуклостями», с чудовищными порнографическими коллекциями. (Первое мое посещение Виткация: звоню, открывается дверь, в темной прихожей вырастает жуткий карлик — это Виткаций открыл дверь на корточках, а потом медленно встал…)
102
Сторнник санации, политики, проводившейся Ю. Пилсудским в 1926–1939 гг. под лозунгами оздоровления общественной жизни.