Дневник
Шрифт:
Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал отношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смотреть на все собственными глазами, полагая, что когда я категорически смогу быть самим собой, мои ноги нащупают твердую почву. Однако вскоре стало ясно, что этот крайний индивидуализм не сможет сам по себе сделать меня ни более реальным, ни более творческим. Он не решал ничего, но прежде всего он не развязывал язык. Так чем же было то «я», на которое я хотел опереться? Не было ли оно достижением прошлого и современности; не был ли я тогдашний результатом польского развития? Ничего из того, что я делал, говорил, думал, писал, не устраивало меня, и вам, наверное, знакомо это чувство, когда вы вдруг замечаете, что говорите не то, что вам хотелось говорить, когда написанный вами
Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты — незрелость?..
Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнился: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть… благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следовало считаться.
Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки зрения. И вот что мне явилось.
Та литература наверняка не отражала реальность, а тем не менее была реальностью хотя бы в этой своей немощи. Представьте себе автора, который, например, взялся написать пьесу. Если он не в состоянии быть достаточно искренним, духовно упорным, то его произведение будет лишь кучей случайно оброненных слов. Но эта пьеса, это драматическое произведение, незначительное и недраматичное само по себе, станет реальной драмой в качестве свидетельства его провала. И наш автор, недостойный признания в качестве автора, будет достоин сочувствия в качестве великого и драматичного человека, так и не нашедшего способа выразить себя.
А стало быть, настоящая польская действительность не говорила о себе в книгах, которые были не из нее, которые были вокруг да около нее, потому что книги нас не выражали. Наше существование состояло в том, что у нас не было достаточно структурированного существования. Наша форма тем и отличалась, что она не охватывала нас должным образом. А определяло нас как раз наше несовершенство. Так в чем же состояла ошибка польских писателей? В том, что они пытались быть тем, кем быть не могли, то есть людьми уже сформировавшимися, в то время, как они были людьми, всё еще находящимися в стадии формирования… Стремившимися и в прозе, и в поэзии подтянуться до уровня европейских, более цельных народов, не обращая внимания на то, что это обрекает их на вечную второсортность, поскольку они не могли тягаться с той, более изысканной формой.
И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный способ, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, «определенных» людей… На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич — вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода… но когда я вник (во время написания «Фердыдурке») в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное коварство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершенство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнаружении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патриотизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к форме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраивает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении находимся не только мы, но и все остальные, то есть показать все несовершенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его.
Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, имеющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, — рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие
Понедельник
Мне обязательно нужно позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла.
Завтра до часу непременно позвоню Пла.
Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра.
Позвонил, но телефон был занят.
Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был занят.)
Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться.
Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина.
Я должен позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
1956
[18]
(МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)
Суббота
В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды — город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он — океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец — вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.
Вторник
Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость — как щупальца медузы — жестока и прожорлива.
В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.
Среда
Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon» [104] Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la gr^ace» [105] . Засыпаю.
Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…
104
«Виконт де Бражелон».
105
«Тяжесть и благодать».