Дневник
Шрифт:
Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь резкому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда прекрасной косой линией — этим соединением покорности и полета — слетали на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами.
Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это
Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.
Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пытаясь потерять ее в движении воздуха и воды, — но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне; если раньше эти пространства освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припертый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович — эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется — не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом — я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный… есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы.
Четверг
Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки домиков на холмах, золото пляжей.
Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я».
Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю «La pesanteur et la gr^ace»Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присутствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю «через ее присутствие», поскольку абстрактный Бог для меня — китайская грамота. Бога, добытого мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоянии переварить. Мы — это внуки Киркегора. Наши — нашего поколения — отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недоверчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прошлого, для которых Кант был кантюжником [106] . Как же нужно намучиться, чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени развития!
106
Кантюжник — по В. И. Далю, перекупщик, мошенник, плут, нищий.
Сегодня,
Меня всегда поражало, что могут существовать судьбы, в основе которых лежит иной принцип, отличный от находящегося в основе моей жизни. Нет ничего более простого и более заурядного, чем мое существование, возможно, отвратительное или низкое, но я не презираю ни себя, ни свою жизнь. Не знаю никакого, абсолютно никакого величия. Я — мелкий буржуа, прохожий с улицы, ненароком забредший в Альпы или даже в Гималаи. Мое перо ежесекундно затрагивает проблемы роковые и тяжелые, и если я добрался до них, то сделал это играючи, легкомысленно… как мальчик, заигрался и заблудился. Такое героическое существо, как Симона Вейль, представляется мне кем-то с другой планеты. Она — полюс, противоположный мне: в то время, как я вечное уклонение от жизни, она принимает ее целиком, elle s'engage [107] , она — антитеза моему бегству. Симона Вейль и я — вот два самых резких контраста, какие только можно представить, две взаимоисключающие интерпретации, две противоположные системы. И вот с этой самой женщиной я встречаюсь в пустом доме в тот самый момент, когда мне так трудно от себя убежать!
107
Вовлечена в нее (франц.).
Суббота
Тела, тела, тела… Много тел сегодня на закрытых от резкого южного ветра, прогреваемых и пропекаемых солнцем пляжах. Высок градус чувственности на пляже, но здесь она как бы подсечена, отрублена… Налево и направо — повылазившие из своего укрытия ляжки, груди, спины, бедра, ступни девушек, женщин и гибкие торсы парней. Но тело убивает тело, оно лишает силы другое тело. Нагота перестает быть явлением, она растворяется в своей чрезмерности, ее уничтожают песок, солнце, воздух; она — нечто привычное… тогда над пляжем воцаряется импотенция, а красота, шарм, очарование больше ничего не значат, с их помощью больше ничего не завоюешь, ими не ранишь, не восхитишься. Несогревающее пламя. Тело больше не возбуждает, оно угасло. Эта импотенция и меня подкосила: возвращался домой без малейшей искорки, обессиленный.
А тут еще мой роман на столе: снова придется сделать над собой усилие, чтобы впрыснуть немного «гениальности» в сцену, которая, как мокрый патрон, никак не хочет стрелять!
Воскресенье
Я смотрел на чайник и знал, что этот и все прочие чайники со временем будут становиться для меня все страшнее и страшнее, как и все остальное, что меня окружает. У меня хватит духа испить чашу с ядом до последней капли, но не хватает благородства быть выше ее; меня ждет умирание в убийственном подполье без единого луча извне.
Оторваться от себя… но, спрашивается, как?
Во всяком случае речь идет не о вере в Бога, а о том, чтобы полюбить Его. Вейль не «верующая», она — влюбленная. Мне, в моей личной жизни с самого раннего детства Бог никогда, ни на пять минут не был нужен, я всегда был самодостаточным. «Влюбиться» сейчас я мог бы (если абстрагироваться от того, что я вообще не могу любить) только под давлением этого тяжелого, все ниже опускающегося надо мною свода. Это было бы признание, вырванное из меня пыткой, а потому — не имеющее значения. Влюбиться в кого-нибудь только потому, что уже больше невмоготу с самим собой, — разве это не любовь по принуждению?