Дневник
Шрифт:
Средства нашего общения с людьми как были, так и остаются ничтожными. Страшно одиночество животных, которые едва находят общий язык друг с другом… А человек? Мы еще не слишком далеко ушли от животных, мы понятия не имеем, чем может оказаться вторжение другого человека в нашу замкнутую самость.
Почувствовать, каким ты станешь в будущем… вот это знание!
Четверг
Лефевр о Киркегоре:
«Он потерял любовь, невесту. Он молит Бога возвратить ему все это и ждет…»
«Так чего же ждет Киркегор? Он требует повторения той жизни, которую он не пережил, он требует возвращения
«Он хочет повторить прошлое, чтобы к нему вернулась Регина [108] , такая, какой она была во время их помолвки…»
Как же это похоже на «Венчание»! С той только разницей, что Хенрик не обращается к Богу. Он свергает своего отца-короля (устраняет то единственное звено, которое соединяло его с Богом и с абсолютной моралью), после чего, провозгласив себя королем, он будет стараться вернуть прошлое с помощью людей, он попытается вылепить из них реальность.
108
Регина Ольсен — невеста Киркегора.
Магия божественная и магия человеческая.
Как и все марксисты, пишущий об экзистенциализме Лефевр местами кажется мне проницательным, а мгновение спустя — он как будто из окна выпадает на улицу — такой становится бульварный и невозможно плоский.
Когда же кончится этот вихрь, эта сумятица, безумие листьев, отчаяние ветвей? Одни деревья успокаиваются, а другие начинают стонать, шум переходит с одного места на другое, а я — закрыт — в доме и в себе… и сейчас, ночью, взаправду боюсь, что «нечто» может выглянуть из темноты… Нечто ненормальное… ведь моя безобразность возрастает, мои отношения с природой плохи, нечетки, неопределенны, и эта неопределенность делает меня доступным для «всех». Я имею в виду не черта, а «что угодно»… Не уверен, достаточно ли ясно? Если бы стол перестал быть столом, превратившись в… Не обязательно во что-то дьявольское. Дьявол это только одна из возможностей, вне природы — беспредельность…
«Крайность» окружила меня со всех сторон, и осада эта исполнена трепета и могущества. Но, как я уже с удовлетворением отметил, я гашу о себя все могущества. Романтик в моем положении вожделенно отдался бы этим фуриям. Экзистенциалист — пестовал бы страхи. Верующий — каялся бы перед Богом. Марксист — углублял бы марксистское понимание… Не думаю, что кто-нибудь из этих серьезных людей стал бы защищаться от серьезного восприятия этого опыта, что же касается меня, то я делаю все возможное, чтобы вернуться к обыденному измерению, к обычной жизни, не слишком серьезной… Я не хочу ни пропастей, ни пиков, хочу равнину…
Возвратиться из «крайности»…
Я вполне освоился с тем методом мышления, который делает возможным такое возвращение. Я говорю себе: твое умирание живет, причем очень интенсивной жизнью. Ты переживаешь смерть, чтобы описать ее как можно более живо, ты хочешь использовать ее в своей литературной карьере, отложить на черный день. Ты заглядываешь в пропасть затем, чтобы рассказать другим о том, что ты там увидел. Ты ищешь величия, чтобы на вершок возвыситься над людьми. Перед тобой бездна, а за тобой шумный людской мирок…
Да разве только я? Не для того разве предпринимались «величайшими представителями человеческого духа» все исследования Неизвестного, чтобы в серой обыденности стать великим философом, поэтом или святым? Как объяснить, что нет в моих словах иронии и что именно на них строю я все мои надежды?
Диалектика, сокрушающая величие ради ничтожного. Прийти к посредственности.
Пятница
Польский католицизм, такой, каким он исторически сложился в Польше, я воспринимаю как перекладывание на чужие плечи — в данном случае на Бога — тех тяжестей, которые больше нет сил нести. Это точь-в-точь отношение детей к отцу. Ребенок находится под опекой отца, которого он должен слушаться, уважать и любить, исполняя его приказания. Именно поэтому ребенок может оставаться ребенком, что все «крайности» оставлены Богу-Отцу и Его земному посольству — Церкви. Таким способом поляк завоевал молодой зеленый мир, зеленый — в смысле «незрелый», но также и в том смысле, что в нем луга, деревья и цветы, а не метафизическая чернота. Жить на лоне природы, в ограниченном мире, оставляя черноту вселенной Богу.
Меня, такого ужасно польского и ужасно против Польши взбунтовавшегося, всегда раздражала инфантильность польского мирка, вторичного, упрощенного и набожно-благочестивого. Польскую застойность в истории я относил на его счет, сюда же — и польскую импотенцию в культуре: ведь Бог вел нас за ручку. Это послушное польское детство я сравнивал со взрослой самостоятельностью других культур. Этот народ без философии, без осмысленной истории, интеллектуально дряблый, духовно робкий, народ, сподобившийся только на «приличное» и «порядочное» искусство, народ-размазня лирических рифмоплетов, фольклора, пианистов, актеров, народ, в котором евреи и те растворились и потеряли свой яд… Мою литературную деятельность освещает идея вернуть поляка из всех вторичных реальностей и столкнуть его непосредственно в мирозданье — пусть живет, как сможет. Детство его хочу разрушить.
Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом собственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными проблемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в межеумочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требует моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas et nefas [109] хочу быть ребенком?
109
Любой ценой (лат.).
Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только возможен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбросит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до банкротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого.