Дневник
Шрифт:
Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, философия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, становится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попытка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в абстракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: определенная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, доведенной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пустословием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, останется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Однако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это — бездна моей натуры. И, быть может, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но она — неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она — то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько свободных интуиций, которыми наполнено пространство, которыми мы дышим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее
114
Последний крик (франц.).
Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализму. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врывается в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь.
Вторник
Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художественное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной маэстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все беременно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; отсюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добраться до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то обрывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спрашиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное основание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует… Так что искусство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произвольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон показывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность — это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность греков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классическую Венеру, и вы уведите самую черную ночь.
Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, которая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколько строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся.
Шептались В камышовом шалаше Шлёмы Шакала Щепан Совизджал [115] и Шимон Шовиспон…115
Совизджал — под таким именем в польской литературе закрепился Тиль Уленшпигель.
Совизджал, Шовиспон… В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти… Великолепие этих имен, которые долго преследовали меня!
И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до написания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незрелость станет моим cheval de bataille [116] ).
Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его, На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего, Но была в нем дикая странность, не осознающая себя. Неплохой жеребенок вырастет из этого коня!116
Боевым конем (франц.).
Потом Дусь (это потому что мы с Эдит обсуждали кое-какие «трансцендентальные» вопросы; Эдит — учительница девочек, студентка философии, по-американски восприимчива) сочинил фрашку [117] :
Трубку свою оставь на минутку И на полном серьезе или ради шутки Хлестни себя хлыстиком шутовства, Сплети им рассказ-прибаутку О сущности существа, Их «я» разложи на мелкие части, Пусти из трубки сказку кольцом, Взорви их фантазию — и дело с концом!117
Фрашка — короткое, часто шутливое стихотворение, в основе которого лежит анекдот или остроумное высказывание.
Четверг
Как объяснить, почему экзистенциализм меня не соблазнил?
Возможно, я был недалек от того, чтобы выбрать существование, которое они называют истинным, в противовес той легкомысленной, сиюминутной, быстротечной жизни, которую называют обыденной. Таким сильным
118
Dasein — бытие, существование (нем.).
Невыносимая как раз в экзистенциализме. Пока философия спекулировала в отрыве от жизни, пока она была чистым разумом, строящим свои абстракции, она не была до такой степени насилием, оскорблением, смехотворностью. Мысль была сама по себе, а жизнь сама по себе. Я мог принимать декартовские или кантовские спекуляции, потому что они были лишь продуктом разума. Я же чувствовал, что кроме сознания есть еще и бытие. Я ощущал себя неуловимым в бытии. В сущности я всегда трактовал эти системы только как произведение определенной власти, власти разума, которая, однако, была только одной из моих функций, которая в конечном счете была экспансией моей жизненности; которой я ведь мог и не подчиняться. А что теперь? Что с экзистенциализмом? Экзистенциализм хочет добраться до всего меня, он уже не обращается к моей функции познания, он хочет пронизать меня в самом глубинном моем существовании, хочет стать самим моим существованием. И тогда моя жизнь встает на дыбы и начинает брыкаться. Очень меня забавляет интеллектуальная полемика с экзистенциалистами. Как можно полемизировать с чем-то, что тебя достает в твоей жизни? Это уже не просто теория, это акт агрессии их существования по отношению к твоему существованию, и на такое отвечают не аргументами, а тем, что живешь иначе, чем они хотят, причем делаешь это категорически, так, чтобы жизнь твоя стала для них непроницаемой.
В историческом смысле уход человеческого духа в этот экзистенциальный скандал, в его специфическую беспомощную агрессивность и мудрую глупость, был, наверное, неизбежным. История культуры свидетельствует, что глупость — сестра-близнец ума, она расцветает самым пышным цветом на почве девственного невежества, но на землях, на которых до седьмого пота трудятся доктора и профессора. Великие абсурды не выдумка тех, чей ум вертится вокруг повседневных забот. А потому ничего удивительного, что самые большие мыслители оказывались производителями самой большой глупости: разум — это машина, которая диалектически сама себя очищает, но это также означает, что грязь ей присуща. Нашим спасением от этого грязного несовершенства разума было то, что никто, начиная с самих философов, никогда слишком не заботился о разуме. Лично я, например, не могу поверить, что Сократ, Спиноза или Кант были людьми на самом деле абсолютно серьезными. Я утверждаю, что чрезмерная серьезность обусловлена чрезмерной несерьезностью. Из чего же тогда родились их величественные концепции? Из любопытства? Случайности? Амбиции? Корысти? А может, ради удовольствия? Мы никогда не узнаем грязной стороны этого генезиса, его скрытой, интимной незрелости, его детства, его стыда, потому что об этом даже самим творцам нельзя знать… мы не познаем тех путей, на которых Кант-ребенок, Кант-юноша превратился в Канта-философа… но следовало бы помнить, что культура, знание — нечто значительно более легкое, чем кажется. Более легкое и более двузначное. Империализм разума страшен. Как только разум осознает, что какая-то часть действительности ускользает от него, он немедленно набрасывается на нее, чтобы сожрать. С Аристотеля до Декарта разум вел себя в общем спокойно, потому что считал, что он всё может охватить. Но уже «Критика чистого разума», а потом и Шопенгауэр, Ницше, Киркегор и другие стали выделять области, мышлению недоступные, и открывать, что жизнь смеется над разумом. Этого разум не мог перенести, и с этого начинается его страдание, которое в экзистенциализме достигает трагикомической кульминации.
Потому что здесь разум сталкивается лоб в лоб с самым большим и самым неуловимым из насмешников — с жизнью. И он сам открыл и описал в деталях этого врага; можно сказать, что мыслители так долго думали, что в конце концов придумали нечто такое, о чем уже не могут думать. Поэтому в отношении произведений их выродившегося разума человек испытывает стыд, поскольку здесь в силу какого-то злого умысла, отвратительного извращения, величие дьявольскими происками превращается в великую смехотворность, глубина затягивает на дно импотенции, точность метко попадает в глупость и абсурд. И мы, потрясенные, видим, что это у них чем серьезнее, тем менее серьезно! С другими философами у нас такого не было, во всяком случае до такой степени. И чем дальше проникали они на территорию жизни, тем более смехотворными становились: так, Ницше комичнее Канта, но в отношении них смех еще не был неизбежен; а поскольку их мышление было отвлеченным — пока еще в определенной степени отвлеченным — оно нас не трогало. Но как только теоретическое мышление стало «тайной» Габриэля Марселя, тайна оказалась гомерически смешной!
Попытаемся определить природу этой смехотворности. Здесь речь не только о досадном контрасте между «обычной действительностью» и конечной действительностью этих философов, контрасте столь громадном и сокрушительном, что никакой анализ его не залатает. Смех наш в этом случае не просто смех, опирающийся на «здравый смысл», нет, он еще хуже, потому что это конвульсивный и не зависящий от нас смех. Когда вы, экзистенциалисты, говорите мне о сознании, страхе и небытии, я взрываюсь смехом, и не потому что я с вами не согласен, а потому, что я с вами обязан согласиться. Ну, согласился и что? А ничего. Я согласился, а у меня ничего не изменилось, ни на йоту. Сознание, прививку которого вы сделали к моей жизни, вошло в кровь, оно моментально превратилось в жизнь, и теперь древний триумф стихии сотрясает меня в конвульсиях хохота. Почему я обречен на смех? Потому что я, подобно вам, тоже нахожу выход своей энергии в сознании. Я смеюсь, потому что я наслаждаюсь страхом, забавляюсь небытием и играю с ответственностью, а смерти нет.