Дневник
Шрифт:
Вот так. Но потом произведение должно было пойти к народу — к полякам, — и этот польский читатель примется как в барабан бить в пригрезившуюся транс-атлантическую польскость — и будет делать это до тех пор, пока она не разродится звуком боевого барабана.
А дальше события развивались так.
Я пытаюсь найти издателя. С текстом ведь надо что-нибудь делать. Мне случайно попадается парижский адрес Павла Здзеховского. Отсюда — контакты с Гедройцем. Фрагменты «Транс-Атлантика» должны появиться в «Культуре». (Не скажу, что я слишком занят этим, ведь я все еще где-то на отшибе эмиграции. Почти что иностранец.)
Но приходят письма от знакомых писателей, которым я посылал рукопись: «Ей богу, Вы хоть понимаете, что Вы написали?» или: «В целом для „земляков на чужбине“ абсолютно неприемлемо. Слишком жестоко. Такие вещи надо писать, если
Что это? Начинаю понимать — грядет скандал. Как в свое время с «Фердыдуркой». Я больше других подвержен опасности, потому что я один, нет у меня поддержки. Стучусь к Виттлину, чтобы тот стал акушером при трудных родах.
Пишу предисловие к тем фрагментам, которые собирается печатать «Культура». «Допускаю, что книга, которая сейчас перед вами, покажется вам довольно резкой — будто какой-то светский или даже еретический дух вторгся в ваше благочестие»… В некотором смысле предисловие стало новой провокацией, потому что я не собирался ни перед кем заискивать — легкомысленностью хочу я ответить на ту легкомысленность, которой немало видел я у «земляков» и которая все еще угрожает мне. Но вместе с тем я пытаюсь снизить напряжение от моей хулиганской выходки и объяснить ее — а это не только еще сильнее выпячивает польскую проблему в «Транс-Атлантике», но вдобавок сильнее толкает меня на серьезный тон.
В «Культуре» появляются фрагменты. Сразу после этого Виттлин выливает прозрачное масло своей прозы на разыгравшиеся волны. Статья толковая, смелая и спокойная, для меня — на вес золота (но опять, защищаясь, он вытаскивает и увеличивает все ту же польскую проблему, по сравнению с которой начинают блекнуть остальные аспекты произведения).
Полемика. В. А. Збышевский зацепил меня в «Ведомостях» своим журналистским пером в свойственной ему манере, то есть злоупотребляя апломбом и плоско. Отвечать? Пока я редактировал короткий ответ на эти збышевские три гроша, у меня выкристаллизовался мой собственный тезис: преодолеть нашу теперешнюю польскость. Как об стенку горох. Никто и ухом не повел. Один только как всегда бдительный Мерошевский комментирует в «Культуре»: «Сумасшедшие мысли бродят в головах современных польских писателей. Несусветные взгляды».
Отвечаю Страшевичу. Здесь впервые у меня появляется некий тон — тон суверенного индивидуализма, — которым я буду пользоваться в дальнейшем. Заметьте, что в то время у меня еще не выработался голос для подобного рода статей и полемики. В моем распоряжении был только «художественный» стиль моих книг.
«Транс-Атлантик» выходит с предисловиями — Виттлина и моим. Негодование. Письма. Реакция: за и против. Теперь моя роль четко определена. Новое мое вхождение в отечественную литературу — через 12 лет после дебюта — отмечено знаком бунта против отчизны.
Я набрасываю эту хронологию, поскольку из нее видно, как народ (допустим, что эмиграция это народ) формирует для себя произведение и писателя. Писатель и произведение — это нечто изменчивое и неуловимое, и только читатель закрепляет за ними какой-то определенный и главный смысл. Приступая к строительству моего кривобокого трансатлантика, я и понятия не имел, что поплыву на нем к родимым берегам как бунтарь и корсар. И если бы из меня не вытянули мои чуть ли не в полусне пролепетанные проклятья и не стали бы ими размахивать, не стали бы они моим флагом, и я так и не узнал бы, что мой корабль — это военный фрегат, получивший боевую задачу — биться за новую польскость. Я — это кто? Я — дитя, ибо капитан корабля — отнюдь не ответственный мыслитель, не опытный политик, а всего лишь — ребенок, который не без тревоги заметил, что на своей игрушечной лошадке он выехал на реальные просторы.
Однако теперь эта буря в стакане воды заставляла меня искать объективные и серьезные обоснования, обоснование — в серьезности, — и тогда я постепенно осознал, что обладаю динамичной идеей, способной преобразовать наше национальное самочувствие и придать ему новый импульс. Идея наверняка была не такой, чтобы она смогла эпатировать современного интеллектуала — особенно после Гегеля, — никаких Америк она не открывала, а была скорее естественным продолжением нашего сегодняшнего мышления, которое с такой любовью обращается к движению и становлению, пренебрегая
Так в чем же дело? Как я себе это представляю. Подхожу к поляку и говорю: «Ты всю жизнь свою падал перед Ней на колени. Попробуй теперь совсем наоборот. Встань. Подумай о том, что не только ты должен служить Ей, а что и она тоже должна служить тебе, твоему развитию. А потому — избавься от чрезмерной любви и почитанья, которые вяжут тебя по рукам и ногам, попытайся освободиться от народа». На такое предложение этот наш поляк гневно ответил бы: «Ты что, сдурел?! Чего бы я стоил, если бы пошел на такое?» На что я ему: «Ты обязан (иначе в наше время нельзя) определиться: что для тебя есть высшая ценность — Польша или ты сам? Мы в конце концов должны знать, в чем твоя истина в последней инстанции. Выбери, что для тебя важнее: то ли то, что ты — человек в этом мире, то ли, что ты — поляк. Если ты признаешь первенство своей принадлежности к человечеству, то ты будешь вынужден признать, что Она, отчизна, настолько может быть полезна тебе, насколько способствует твоей человечности, но если она сдерживает тебя или корёжит, ее надо преодолеть. Вот и решай!» Но он тут же возразил бы: «Неправда! Не запутать тебе меня этой софистикой, потому что, будучи поляком, я только в народе моем могу найти человечность. Собака, например, может ли она быть только животным? Нет, не может: собака — животное, но только в качестве собаки, конкретной собаки, бульдога или легавой. А гусь? А конь? Не лишай меня моей конкретности, потому что именно она и есть моя жизнь!» И тогда я (взяв его под руку): «Не ошибаешься ли ты в том, что можешь постичь конкретность, то есть действительность, не добавляя в нее собственных чувств? Признайся же, что Она ограничивает тебя, сковывает»… Он: «Молчи! Не могу слышать это!» Тогда я: «Хочешь существовать по-настоящему, а боишься собственных мыслей?»…
Вечный диалог, классическое подстрекательство к бунту… Я, может и неохотно, но приступил бы к этому выходу из народа… Впрочем, я уже говорил, что я не сторонник космополитизма — ни научного, сухого, теоретического и абстрактного, с его отвлеченной схемой идеально-универсальных систем, ни того, что возникает из сентиментальной анархии и является слащавой грезой затуманенных голов об абсолютной «свободе». Я не питаю доверия ни к первому, ни ко второму. Совсем напротив: мое восприятие человека как существа, созидающегося в общении с другими конкретными людьми, толкало меня в сторону любого более тесного общения. Но дело в том, что уже теперь, в этой фазе моей диалектики, я вовсе не чувствовал, что мечу в польскость, совсем напротив — у меня было ощущение, что я стимулирую ее, оживляю. Как такое было возможно? Ведь я хотел освободить их от этой их польскости! Ну да, конечно… но этот призыв обладал каким-то поистине удивительным свойством, благодаря которому поляк становился поляком тем больше, чем меньше он отдавался Польше. Софистика? Попробуем определить точнее.
Поляк по природе своей — поляк. Вследствие этого, чем больше поляк будет собою, тем в большей степени будет он поляком. Если Польша не дает ему свободно мыслить и чувствовать, то, значит, Польша не позволяет быть собою во всей полноте, т. е. быть поляком.
Это все еще продолжает казаться софистикой? В таком случае поищем примеры в истории. Германия при Гитлере дошла до белого каления в обожествлении нации, а ведь такой немец был, можно сказать, искусственным продуктом, поскольку был лишен всей гетевской традиции, да что там гётевская традиция — он был лишен обычной своей немецкой человечности. Германия стала от этого мощнее, а отдельно взятый немец стал слабее, поскольку должен был отдать часть своей индивидуальной силы и сопротивляемости нации, и, более того, он стал менее типичным, менее настоящим немцем. Возьмем, далее, Францию. Неужели француз, не видящий ничего, кроме Франции, в большей степени француз? Или в меньшей степени француз? Но быть настоящим французом как раз и означает видеть кое-что, кроме Франции.