Дневник
Шрифт:
Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть — что человека, что зверя — становится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль
Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная выше в трех пунктах, — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.
Понедельник
Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне:
Кристальным словом искривив уста. Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста. На что ему глупец с улыбкой поросенка: Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, — заметил тонко.Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид перед собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским безразличием идиота — разве смысл ничего не значит? Этот поросенок наслаждается глупостью — и в этом его истина.
Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к такому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хватает такого пьянства, но надо бы увеличить дозу).
Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня.
Среда
Почта.
Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахальство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключительно на себя — всё это следовало из моего социального и географического положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше — пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный войной, потом — внесенный коммунистическим режимом в запретный список, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах может прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять — ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма — это мое одиночество.
Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?
Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…
Народа?
(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos— маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.)
А если эти руки вознесут меня высоко?
Резкий поворот. Не вылететь бы из седла…
Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из унижения? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение?
Сандауэр…
К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласится с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим…
Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»?
Вот мучительная загадка…
Когда на тебя падают такие будоражащие piropos [132] , пусть твоя неудовлетворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокойствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки… я не могу отделаться от уверенности, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или лехоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито… труднее… оригинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно…
132
Комплименты (исп.).
…Клюнуть на эти заигрывания — сделать из себя посмешище. Упиваться ими, этим пафосом — не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Холод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ».
Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику — свою собственную. Я — суверенное государство. Возможно, теперь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борьбы. Это атака с их стороны, это попытка захвата — и я обязан защищаться!