Дневник
Шрифт:
(Женские атавизмы, оказывается! Любопытно.)
Пили чай. Ели хлеб Юрия. Курили его скверный табак. Смеясь, пошучивая, как всегда, в самом серьезном стараясь быть несерьезным, Юрий рассказывал о войне, об осени 1941 года:
– Здоровый драп был под Пушкином…
О лете 1942 года:
– Трава высоченная, в рост человеческий, цветы, густо, богато, пышно… тишина… пробираешься сквозь эти травяные заросли, смотришь на небо – а пахнет все трупом, разложением… Скверно! Хуже, чем зимой. Зимой трупы не воняют…
Потом Валера ложится спать на моей кровати, а мы с Юрой продолжаем сидеть: чай, табак и патефон. До одури, до исступления слушаем Вертинского, Лещенко, Жоржа Тиль, Шаляпина, Галли-Курчи. Слушаем танго,
– А хорошо бы теперь быть на Африканском фронте! – мечтает Юра. – Там, верно, интересно! А у нас немец бьет только по штатским улицам.
Около 4-х утра топлю печку. Юрий сушит свои портянки и сапоги. Сижу рядом, смеюсь, курю:
680
Музыкальные переложения евангельских текстов в исполнении Ф. Шаляпина: «Сугубая Ектиния» А. Гречанинова, «Верую» А. Архангельского.
681
«Маркиза путешествует» (фр.). Имеется в виду французская песня «Все хорошо, госпожа маркиза» (фр. «Tout va tr`es bien, Madame la Marquise», 1935; текст и музыка Поля Мизраки в соавторстве с Ш. Паскье и А. Аллюмом), известная в СССР в переделке Л. Утесова – «Все хорошо, прекрасная маркиза».
– А если бы вам сказали три года тому назад, что вы проведете ночь у меня за сушкой портянок, Юра?
– Дал бы в морду и сказал «идиот»!
Уборная не действует: замерзли стояки и всю гадость выкинуло на пол. Объясняю все это Юре, говорю, где стоит параша, зажигаю свечу. Стесняется. Потом привыкает.
Ложимся в 5. Болтаем немного. В 7 встает Валерка, сонная и хорошенькая, выносит на двор парашу, идет на службу. В 9.40 бужу Юрия, которому пора в часть, и мгновенно, незаметно для себя, засыпаю.
– Сонечка! – слышу глухо.
Открываю глаза. Стоит надо мною, уже в фуражке, в шинели, в ремнях. Часы: 10.30. Проспала час.
Только что – в 20.20 сего 13 декабря – узнала, что позавчера в мой дом попало три снаряда. Разрушены квартиры по 2-й лестнице и сама лестница.
Декабрь, 28, понедельник
Четыре дня провела у Тотвенов – мои праздники. Подобие дома, подобие традиций, старинный и неуклюже засоренный русизмами польский язык, дряхлость, седые волосы, болезни, дряхлые разговоры, дряхлые души. Старик еле-еле ходит – 84 года! – белый, слабый, впадающий в детство, теряющий память и житейскую ориентировку. Старик как одуванчик – дунет ветер посильнее, и не останется ничего. Но, несмотря на все это, бодрится, рассуждает, не терпит возражений, поучает скрыто улыбающуюся жену, воюет с прислугой – и работает, работает, принимает пациентов, делает сложные операции, не падает, не сдается.
Скучно у Тотвенов, нудно, мещански, пахнет немыслимой в нашу эпоху обывательщиной XIX столетия.
Но я радостно смотрю на голову старика и благодарно думаю: «Вот с ним танцевала на московских балах моя милая, милая тетя! Она была тогда совсем молоденькой, розовой и черноволосой. Вот на него из-за портьеры смотрела моя мама, когда еще была девочкой и ее не пускали в зал на танцевальные вечера!»
1942. Осада. Привычное недоедание. Канонада. Умерла давно тетя. Недавно умерла мама. А старик Тотвен, замечательный мазурист, поклонник дам и волшебный доктор, дистрофическим одуванчиком сидит в кресле, жует кислую капусту, долго вникает в то, что ему говоришь.
– Я совсем оглупел! – часто и конфиденциально сообщает он мне. – Потому что вокруг только бабы и бабы! Знаешь, я даже
А вокруг него действительно бабы: его третья жена, тонкая, сухая, чопорная и холодная женщина, капризная и избалованная, каким-то чудом пронесшая нетленной через четверть века наивно-эгоистическую и туповато-надменную ограниченность институтки, «единственной дочки», сентиментальной барышни из польского маленького имения и «дамы из общества»; рядом с ним его прислуга Паулина, стервозная старая дева, прослужившая в доме 40 лет и держащая в страхе и терроре всех обитателей квартиры, тупая, заядлая девотка [682] , которая первая осудила бы Христа, если бы Христос вдруг пришел в мир; рядом с ним жилица, одинокая и до слез глупая старуха, вдова профессора Катцера, честная, безобидная и щепетильная немка, которую иногда хочется долго и подробно бить – так тяжеловесен ее юмор, так тяжеловесна ее честность, так утомительна и невыносима ее безобидная, добрая и глупая душа!
682
истовая католичка – от польск. «dewotka».
В этом доме, в таком окружении, я встречаю свой первый в жизни одинокий сочельник. Мама ушла за Великую Черту. Брат – в далекой Башкирии: тоже один.
(22-го, в мамин день, когда тоска завладела так, что уже слезами подступала к горлу, пришла от него телеграмма: «Душою и сердцем в день мамы всегда любящий брат». Спасительная телеграмма. Через тысячи километров брат подал мне руку – и поддержал.
Тоскую без него, тоскую… Знаю, что невмоготу было бы вместе, что мучилась бы за него, что не знала бы ни мгновения покоя и свободы.
Но: тоскую… И жду.)
Мадам Сушаль принесла как-то белую бумажечку: в бумажечке – обломки опресноков.
Les dernieres parcelles consacr'ees [683] .
1942. Осада Ленинграда. Привычное недоедание. В чужом доме делюсь оплатком со стареньким, выжившим из ума доктором, вокруг которого реют легкие призраки тети – черноволосой танцорки, и мамы, быстроглазой девочки. Может быть, оплатком я делюсь и не с доктором…
Спасая себя, спасая свою психику, равновесие, удивительное и безмятежное спокойствие, закрываю в себе все двери, не думаю ни о чем, почти ни о чем не думаю.
683
Последние обломки святынь (фр.).
Потому что:
если подумаю о маме – зарыдаю,
если подумаю о брате – закричу.
А так, плотно закрыв все двери, провожу легкие и пустые вечера, грызу миндаль с изюмом, пью чай и болтаю, бесконечно болтаю о веселом, о легковесном, о неглубоком – и всем весело, все довольны, хохочет старик, заливается покрасневшая от удовольствия и неожиданного развлечения фрау Катцер, улыбается и понимающе переглядывается со мною жена доктора, все-таки самая взрослая и самая разумная в этом паноптикуме, шумно ходит и фыркает звероподобная Паулина, настроение которой потрясает всех: сколько дней уже нет скандала!
Сегодня вернулась домой. К доктору приехала за мной Гнедич, отношение которой ко мне трогательно и тихо. Я знаю, за что она меня любит и ценит, и не знаю – зачем. Слякоть, оттепель, тепло. Низкое свинцовое небо. У Казанского нас штрафует веселый милиционер: не так перешли улицу. Плачу 30 р. и зубоскалю. Он смеется – я смеюсь тоже. Милый милиционер! после древнеисторической плесени дома Тотвенов – первый живой человек. Штраф. Пусть штраф. На милиционера я смотрю радостными глазами. Живой настоящий мир, в котором я не живу и которого почти не знаю. Странно? Странно. Но это так.