Дневник
Шрифт:
А дома – неожиданность. Вчера, в мое отсутствие, Гнедич и Валерка вытопили комнату, все убрали, все почистили – и приготовили мне елку. Хорошенькая, засыпанная золотом елка смотрит на меня своими веточками, лебедями, барабанами, верблюдами, бомбочками. Под елкой стоят валенки: часть командирского обмундирования Гнедич, уступленная ею мне. Мне делается хорошо и больно.
– Мне странно и больно… – говорю я. – Кто-то думал обо мне…
– А если бы вы знали, как приятно думать о ком-то… – говорит Гнедич.
Я растрогана. Где-то в глазах начинают гулять слезы.
– Я теперь никого не целую… –
Новый год я тоже буду встречать у Тотвенов – и знаю, что от этого будет больно и Гнедич, и Валерке, и Ксении. Особенно Гнедич. Отношения с нею прекрасны – в интеллектуальном смысле, в направлениях высокого и большого. Я не люблю (я никого не люблю, кроме брата – и, кажется, доктора Рейтца!), с нею мне хорошо: с нею мы летаем, с нею мне не надо менять язык.
На днях познакомилась с женой Горин-Горяинова и через нее попросила передать ее мужу, Студенцову и Железновой мою растроганную и гордую благодарность: за то, что все они здесь, что не убежали от голода и осады, что в трудных и тяжелых условиях творят, играют, создают – с прежней легкостью и мастерством настоящих александрийцев, чуждых халтуре и дешевке (это относится в особенности к Студенцову и Железновой, но жене Горина сказать об этом прямо я, конечно, не могла). Сейчас вспомнила, что обещала дать их театру какой-нибудь переводной скетч. Иду в переднюю, где из буфета извлеку том старых французских пьес.
1943 год
Январь, 6-е
Розовое небо. Золотистое небо. Голубые пятна на снегу, как на картине Вейссенгофа. Замаскированный Смольный [684] . Улицы чистые, тротуары посыпаны песком, на саночках люди возят дрова, на саночках больше не катаются человеческие трупы. Смертность низкая: 5–10 чел. в день на один район города.
Морозов нет. Легкая нежная зима. Поэтическая.
Победы на юге. Ожидание каких-то движений и на нашем фронте. Обещания прорыва блокады. Этим ожиданиям и обещаниям пошел второй год.
684
О камуфляже города см.: Левина Э. Оружием архитектуры // Строительство и архитектура Ленинграда. 1975. № 4. С. 10–12.
Обстрелы. Тревоги. Фронт на каждой улице.
Январь, 19, вторник, Желябова, 29
Боли были неистовые. Поэтому 18-го не вернулась домой, где должно было праздноваться торжество: день рождения Гнедич.
Боли были такие, что даже не могла слушать чтения вслух Нины Станиславовны («Дни» Шульгина [685] , принесенные мною). После вечернего чая погрелась у печки и пошла спать в кабинет. Приняла люминал – очень давно не принимала снотворного, очень ждала его волшебного действия. Ведь люминал дает мне всегда такие прекрасные сны!
685
См.: Шульгин В. Дни. Л., 1925. Книга воспоминаний В.В.
Легла закутанная и обвязанная, вяло прислушиваясь к какому-то концерту по радио. Потом начались последние известия, которые слушала уже только слухом, а не мозгом. И вдруг голос диктора из Москвы:
– …успешное наступление… Ладожское озеро… Взятие Шлиссельбурга… Прорыв блокады Ленинграда…
Села на постели, оглушенная. Сердце билось неистово и больно. Подумала: «Нет, нет – ослышалась – или во сне…» Голос диктора из Москвы повторил:
– …успешное наступление… Ладожское озеро… Шлиссельбург… Прорыв блокады Ленинграда…
Опять подумала: «Может быть, от температуры?»
Но взволнованная Москва начала приветствовать и играть марши и песни, а потом то же потрясающее и чудесное известие повторил Ленинград. Я сидела на постели, опустив голые ноги на туфли, смотрела в черноту комнаты и слушала:
– как патетически и почти задыхаясь тренированные голоса трех ленинградских дикторов трижды повторили историческое известие,
– как шумели и толкались разнообразнейшие пластиночные марши, которые я обычно не люблю и которые в эту ночь казались мне прекрасными,
– как мой город, освобожденный, но еще не вышедший из тюрьмы, с порога своей открывшейся камеры кричал трепетные и возбужденные приветствия в мир и миру,
– как, между маршами, выступали люди с пресекающимися от волнения голосами и тоже благодарили, и тоже приветствовали, и тоже почти плакали (от боли и радости), как почти плакала я…
– как умно и горячо говорила Ольга Берггольц и милая Елена Рывина, как жарко и задыхаясь кричали какие-то бойцы и командиры на митинге неведомой части, включенной в сеть (безграмотные, бестолковые, смешные бойцы, бывшие в эту ночь такими милыми и по-родному смешными, как члены собственной семьи!), как выступали Саянов и Грабарь, какие-то инженеры и рабочие, какие-то Герои Союза и кто-то еще.
Я сидела совсем одна, замерзая и не чувствуя холода. Зуб и челюсть болели, но боль была какая-то не моя.
Я зажигала и тушила коптилку. Я курила папиросы «Альпиниада». Я думала о брате, о маме, о завтрашнем дне и о вчерашнем. Я улыбалась и махала радио рукой. Я что-то громко говорила иногда и беззвучно аплодировала. И знала, что по лицу скатываются от времени до времени слезы, скупые и редкие, и пропадают во фронтовом шарфе 1914 года и на мягкой ткани полосатого платья Элизабет.
Прорыв блокады моего города.
Это значит, что мы – оставшиеся – выживем.
Это значит, что мы – оставшиеся – получили помилование: смертная казнь через пытку отчаяния, безнадежности, голода и отупения отменена.
Будут еще смерти, будут еще и бомбы и снаряды, все будет, не все еще кончено.
Но: блокада уже прорвана.
И всякая смерть будет не в блокаде и не от блокады. Это будет просто военная смерть – может быть, нелепая, может быть, ненужная – совсем такая же и совсем не такая…
Редкое для меня и высокое ощущение коллективной радости. Ордер на освобождение из тюрьмы подписан всему городу. На волю выйду не только я. Выйдут все. Все счастливы. Все безумны. И я тоже.