Дочки-матери
Шрифт:
Вот от этих-то грибков и вернулась я к своей рукописи. А до того что-то во мне, когда от моря вернулись, закрылось, и разговор этот продолжать не хотелось.
Сейчас мы уже отошли от напряженности последних московских недель, когда надо всем довлела Армения и судьба Карабаха. Но боль не прошла, только стала не такой острой. Пройти не может, потому что несправедливость, сколько ее не приукрашивай, ничем другим, кроме несправедливости, не станет. Можно сто раз сказать «стену лбом не прошибешь» или «сила правду ломит», но пока живешь — смириться с этим не можешь. И мы это здесь, в Москве, и вроде как посторонние. Казалось бы: «Что мне Гекуба...» А вот не получается. Андрей неделю — нет, больше — ждал возможности поговорить с Горбачевым по телефону: с понедельника до пятницы и снова еще понедельник и вторник. Не отходил от телефона и уже весь трясся от внутреннего напряжения. А я дошла почти до воровства, то
В субботу мы поехали за покупками. Были на рынке, потом заехали в фруктово-овощной магазин. Надо было купить соков. Жара была дикая, и все время хотелось пить. Я сидела в машине. Андрей принес полную сумку бутылок и сказал, что в магазине есть цветная капуста. Я решила купить и вылезла из машины. Андрей меня окликнул: «Там еще есть очень хорошие помидоры». — «Но я купила на рынке». — «Но они очень хорошие, посмотри». Я вошла в зал. Капусты не увидела и спросила, где ее продают. Продавщица сказала: «Во втором зале». Я механически взяла пакет помидоров и пошла мимо кассы в другой зал. За мной побежала дежурная. Ведь я не уплатила. И тут она, кассирша, и люди из очереди начали кричать на меня. Все сразу. Громко, зло. Невообразимо. «Воровка», «а на вид интеллигентная», «такая пожилая и не стыдно», «юбка широкая нарочно, чтобы ворованное прятать», «в очках» и много еще всякого. Я стояла под этим криком, как под кипятком, и ничего не могла сказать, и главное — не могла найти объяснение даже для себя.
Когда меня выпустили из этой парной бани, этого ужаса, я еще долго не могла прийти в себя. Почему не вызвали милицию? Не знаю. Я же, действительно, прошла сбоку от кассы с этими злосчастными помидорами. Андрей сказал, что на мне лица не было. И добавил: «Ты бы им объяснила.» — «Что? Что я задумалась, что я вообще в ступоре, что Карабах у меня на уме, а не помидоры? Что, я это им скажу, что ли?»
Ну, хватит сегодняшнего. В школе нас учили, что это называется «лирическое отступление». Но тут это не подходит, потому что у меня все «лирическое»: и то, что из страны «давным-давно», и то, что сегодняшнее.
Вскоре после отъезда Нюры Батаня в один из своих приездов привела в дом Эмму Давыдовну — фамилию ее я не помню. Прибалтийская немка, когда-то она была гувернанткой в семье одного из Батаниных патронов и жила в Чите. Эмма Давыдовна была «лишенкой», не работала и очень нуждалась. Видимо, Батаня сочла, что в нашем доме достанет куска хлеба и лишний глаз за мной и Егоркой не помешает. Может, она надеялась, что Эмме Давыдовне удастся обучить нас немецкому языку и улучшить наши манеры, да и вообще что-то противопоставить нашему чересчур «коммунистическому» воспитанию. Но главное все же, я думаю, у Батани было стремление помочь очень хорошему, доброму и абсолютно беспомощному в тогдашнем обществе человеку. Так Эмма Давыдовна стала жить со мной и Егоркой за загородкой из шкафов. Мы ее любили — уж очень она была добрая и спокойная: говорила негромко, двигалась очень тихо, безотказно много читала вслух, играла в лото. Но с немецким языком ничего не вышло. «Мы не будем учить фашистский язык». Кажется, не вышло и с манерами. Но меня Эмма Давыдовна приучила два раза в день подмываться (у Нюры было обязательным — баня раз в неделю, а потом, уже в «Люксе» — душ и мытье головы «до скрыпа»), держать в руке иголку, даже научила немного шить и очень хорошо штопать, так что я до сих пор горжусь своим умением наложить художественную штопку.
Летом сорок пятого я ехала из Беломорского военного округа в командировку в Архангельск. В купе был какой-то старший офицер. На одной из остановок, переходя тамбур, он здорово разорвал свою гимнастерку ( не китель, но не х/б, а темного тонкого сукна) и очень огорчился. Я решила его утешить. Из нижнего шва гимнастерки вытянула несколько ниток и заштопала так, что заметить штопку можно было только зная, где она расположена. И в награду получила комплимент, который тогда звучал несколько сомнительно: «Ну, лейтенант, ты работаешь прямо, как немка».
Девочек в то время одевали совсем не так, как сегодня. Надевалась рубашечка, тканая, в зависимости, видимо, от дохода семьи, из полотна, мадеполама или батиста. На нее надевался лифчик, застегивающийся сзади, а сбоку к нему пристегивались резиночки, которые держали чулки. Позже лифчик заменился резиновым пояском. Штанишки были байковые, шароварчиками. позже им на смену пришли трикотажные — они появились году в 35-м или даже 36-м. Эмма Давыдовна же ввела в мой обиход еще маленькие ситцевые трусики, которые сама нашила. Их полагалось надевать под штанишки и менять каждый день. Ни у кого из девочек я такого не замечала. Дуся поварчивала на это нововведение и тоже, почти как тот офицер, называла его немецким. Я же привыкла, и трусики Эммы Давыдовны дожили со мной до войны. А в армии я придумала мастерить их из защитного цвета медицинских косынок, употребляемых для
Кажется, зимой 34-го года МК организовал загородный детский сад в Барвихе. Мама устроила туда работать воспитательницей Эмму Давыдовну. Таким образом, Эмма Давыдовна приобрела социальный статус. Вначале она жила там в каком-то общежитии. Позже получила малюсенькую комнатку в старом деревянном, похожем на барак доме — я пару раз там бывала у нее. Находились дети там постоянно, но их можно было брать на выходные и праздничные дни. Игоря мама отдала в этот детский сад. Его довольно много брали домой. Иногда за ним ездила мама, но чаще — в свои выходные привозила Эмма Давыдовна. Жил Игорь там до времени, когда пошел в школу. Тогда Эмма Давыдовна стала бывать у нас реже — она не любила ездить в Москву. Мне кажется, она была довольна, что почти весь круг ее общения — дети. И что она, наконец, приобрела какое-то положение и самостоятельность в этом вообщем-то чуждом ей мире.
В июне 37-го после ареста папы Эмма Давыдовна была у нас последний раз, очень напуганная. Она что-то говорила о своем паспорте, где нет прописки в «Люксе» — и, соответственно, вроде как нет следов того, что она как-то связана с нами — что мама уже не сотрудник МК, а студентка Промакадемии. Она надеялась, все забыли, что это мама ее «устроила» на работу, и поэтому она вроде как просит у мамы права не бывать у нас. Наверное, страх боролся в ней с присущей ей глубокой порядочностью. Мама, которая все еще была в шоке от папиного исчезновения, с ней соглашалась, хотя я видела, что все, о чем говорится, не доходит до ее сознания, как бы скользит. Ушла Эмма Давыдовна, как-то растерянно озираясь, не поцеловав ни Игоря, ни меня и даже ничего нам не сказав. Больше мы ее не видели.
Года через два Аня случайно встретила ее на улице. Эмма Давыдовна жила там же, в Барвихе, но работала в другом детском саду, наверное, сочла, что спокойней работать не в таком привилегированном и там, где никто не будет знать о ее связи с нами. Так что гроза 37-го ее обошла. Но впереди была еще война, и я сомневаюсь, что ее могло обойти то, что было со всеми, у кого в паспорте в графе «национальность» стояло «немка».
Почти одновременно с появлением Эммы Давыдовны в нашем доме стала ежедневно, кроме выходных, бывать Евдокия Ивановна — всегда в часы, когда папы и мамы не было дома. Насколько я понимаю, присутствие Эммы Давыдовны (уж такой она была человек) не раздражало их. Евдокия Ивановна же была чуток «невыносимая» — в странной, чуть ли не прошлого века шляпке, которую не снимала, в митенках, манерная и жалкая до слез. Была она вдовой двоюродного брата Батани Михаила Рубинштейна. Он был известным музыкантом, кажется, первой скрипкой в оркестре Большого театра, и умер в конце 20-х годов. Она была из старинного дворянского рода. Родные ее давно порвали с ней всякие отношения из-за того, что она вышла замуж за еврея. Я не знаю, оставались ли они в России или эмигрировали. После смерти мужа она, видимо, очень нуждалась, почти нищенствовала. Батаня всегда старалась ей как-то помогать.
К нам в дом Батаня привела ее под видом того, что она будет с нами — детьми — обедать, заниматься французским и тоже «обучать манерам». С французским и манерами не получилось, но две трудных и голодных даже в Москве зимы Евдокия Ивановна приходила каждый день — жила она совсем рядом, в Леонтьевском переулке. Иногда она ходила гулять с Игорем, но чаще всего вела разговоры «про прошлое», которые вежливо-внимательно слушала Эмма Давыдовна, очень заинтересованно — наша тогдашняя домработница Дуся и я. И обедала она с нами, то есть Егоркой, Эммой Давыдовной, Дусей и мной. Мы с Игорем ее жалели потому, что все время ощущали ее бедность. Эмма Давыдовна штопала ей платье и чулки, а Дуся снисходительно говорила: «Вы уж приносите свое белье, заодно и постираю». Сама же Евдокия Ивановна, кажется, ничего не умела, даже жить. Но, видимо, умела любить. Ее воспоминания были просто переполнены любовью к покойному мужу, может, чересчур поэтичны и сентиментальны, но не слезливы. И еще это были воспоминания о музыке; где, что, когда исполнялось, как принимала публика в первый раз какое-то музыкальное произведение, что потом писали в газетах. Какие концерты она слушала в консерватории или в Париже. Какие оперы и балеты ставились в Большом или в Милане. При этом она часто напевала что-то из симфонии или оперы. И все перемежалось воспоминаниями о театральных разговорах и туалетах, которые тогда были в моде. И тщательно описывала, какое платье было на ней в тот или другой раз. На щеках у нее появлялся румянец — такой же, как когда я видела, что Дуся заворачивает ей с собой кусочек хлеба или еще что-нибудь. Но Дуся не любила, когда я это видела. А на голубенькие глаза Евдокии Ивановны навертывались слезы. Тогда я начинала верить словам Батани. что когда-то Дуня была «очень, очень хорошенькая». Мама заочно (и мы это иногда слышали) называла ее «Дунька», и это было неприятно.