Дочки-матери
Шрифт:
«Я что-то не могу». Я подумала: «Заболела. Как жалко. На Новый год». Я унесла посуду в кухню и зашла к ним. Папа сидел за письменным столом и бросал кости от нардов. Сидел и бросал. Мама, одетая, лежала на кровати. Я спросила: «Ты заболела?» Она ответила: «Нет». Но я уже сама знала, что она здорова. Я мучительно думала, кто арестован. Кто? И впервые меня пронзила мысль, что ведь скоро и неотвратимо это придет к нам. Мама сказала: «Иди ложись, завтра же у тебя праздник». И то, что она сказала о празднике у меня, а не вообще о празднике, было подтверждением того, что «оно» уже идет к нам.
Я легла и мгновенно заснула. Может, это была реакция на беспокойство, охватившее меня. И так же внезапно проснулась. Снизу из ресторана доносилась мелодия модного танго «В парке Чаир». Его любил Севка. Значит,
Я залезла под одеяло, но дрожь не проходила. Закрыв глаза, я представила веселое лицо Степы Коршунова, его курчавые. льняные, как у деревенского мальчика, волосы. Когда он приезжал, они с мамой общались, как дети: Руфка, Степка. И вечно вспоминали, как воровали на китайских огородах морковь и вплавь ее перетаскивали через речку Читинку. Как ныряли с каких-то плотов и молодой мамин дядя — Мося Бронштейн, который потом погиб на Кронштадском льду, усмиряя матросский мятеж, вытащил Степку из омута. А потом обучал какому-то «стильному» плаванию большую ораву своих племянников и их дружков. И Степку в том числе. А мама действительно очень хорошо плавала. Когда они с папой уезжали на юг, папа шутил, что каждый из них будет там играть свою любимую роль. Мама — изображать рыбу, а он — горного козла. Он любил горы.
Я как-то не помню отношения мамы и папы к семьям их друзей, арестованных до папы, и кто когда был арестован. Казалось, что все гуртом — одновременно. Раньше только Лева Алин и Степа Коршунов. Но мама в ту ночь назвала еще Павла Бронича и Шуру Брейтмана. Фаня после ареста Левы приходила очень часто. Мама как-то непривычно для меня была к ней внимательна и заботлива. Степа Коршунов был секретарем Иркутского обкома партии. Мама очень волновалась за его жену и ребенка, совсем маленького, незадолго до того родившегося. Но жену Степы тоже вскоре арестовали. И больше никаких сведений о них не было.
Утром я встала поздно. В столовой папа пил чай. Серый, хмурый. Я посмотрела на него, и он так грустно покрутил головой, будто видел, как я стояла ночью под их дверью. Мамы не было. А папа на работу не пошел. Сидел у себя, работал. А ко мне приходили девочки, приносили какие-то продукты. Так много, что завалили и заставили едой оба подоконника. А они у нас были широченные. Папа, проходя мимо, заглянул и сказал, что так не годится, потому что у нас нет никаких фруктов. Дал мне деньги и сказал, что надо купить яблок и мандаринов. Я обрадовалась, что есть повод позвонить Севке и пойти с ним в магазин. Когда мы пришли с пакетами, мама была дома. Надо было садиться за стол. Севка обедать с нами отказался. Я вышла проводить его до лестницы. На правой
Такие прямо бьющие в глаза печати за зиму 36—37-го годов и особенно весной 37-го появлялись на многих комнатах всех наших этажей. Через несколько дней печать ломали. Из комнаты под присмотром коменданта Бранта выволакивались два-три чемодана, связки книг. Их куда-то увозили. Мебель и прочее, имеющее коминтерновскую бирку, чистилось. Появлялись танцующие полотеры. А еще через несколько дней улыбающийся Брант провожал в комнату нового жильца и помогал сам или звал швейцара, чтобы внести в комнату чемоданы и книги. И сразу, в первый же вечер кто-нибудь из ребят стучал в дверь с обычным для московских постояльцев вопросом:
«Марки есть?» Тот, кто успевал первым, говорил другим, что этот новенький теперь «его».
Смена жильцов в доме происходила почти так же быстро, как и аресты, поэтому, видимо, общее число жильцов в нашем, таком красивом доме не уменьшалось. И что людей уводят, становилось обычным, привычным делом. Спокойно, ночью. В первую ее половину. Так что шаги, вскрикивания, иногда плач бывали слышны часов до трех ночи. Я знаю только один случай, когда распорядок был нарушен. Это было в апреле или начале мая. Ночью откуда-то сверху раздались выстрелы. Я не сразу поняла, что это такое. Выстрелов был четыре или пять, почти без интервалов. В тишине ночи, когда ресторанная музыка подо мной уже давно смолкла. Они вызвали у меня странную дрожь и почему-то радость. Я поняла, что уже много ночей все жду и жду, когда случится что-нибудь необыкновенное. Я выглянула в окно куда-то наверх, но ничего не увидела и хотела тихо выбраться в коридор. Но когда открыла дверь в столовую, увидела папу. Белая в предутреннем сумраке фигура — он был в нижнем белье. Он стоял и курил. Не вынимая папиросу изо рта, быстро затягивался, так быстро, как вспыхивал или становился почти невидим кончик его папиросы. «Это стреляют?» — спросила я, хотя спрашивать было не надо. Я была уверена. Папа не ответил на мой вопрос, а сказал: «Иди спать», и, сев в кресло, закурил вторую папиросу прямо от той, что была у него в руке.
Утром из разговоров ребят и нянь на общей кухне и в коридорах весь дом уже знал, что стрелял немецкий коммунист Айзенберг (думаю, что фамилию не путаю), живущий на третьем или четвертом (теперь забыла) этаже. Что он убил двух эн-каведешников и ранил кого-то и самого себя. (Или они его?) Я не знала этого человека. Может, видела з коридорах. Но он не был «моим». Я не представляла, как он выглядит. Я расспрашивала ребят и пыталась спросить у каких-то нянь с верхних этажей. Но никто не хотел говорить со мной о нем. А для меня он стал героем.
И был какой-то разрыв, какая-то пропасть в моем сознании. Я никак не могла соединить мысль о том, что он герой, что хорошо бы все начали стрелять, когда приходят арестовывать, с уверенностью в том, что наша страна самая лучшая в мире и что всему миру необходима м-и-р-о-в-а-я революция. С уверенностью, что «мы наш, мы лучший мир построим».
Я была уверена, что, если придут за папой, он тоже будет стрелять. Обязательно. Но я отгоняла от себя эту мысль с каждым днем слабеющей надеждой, что за ним не придут. Я и теперь уверена, что если бы папу арестовывали дома, а не вызвали бы с работы, то он бы стрелял. На чем основана эта уверенность? На детской, смешной вере в то, что папа самый сильный и самый смелый? Как мама самая красивая и самая добрая? Не знаю. Но уверена.
За столом папа внезапно спросил меня: «Ты что, без Севы жить не можешь?» Я почувствовала, что краснею, и опустила глаза в тарелку. «Ясно, — сказал папа. — А он без тебя?» Я собрала в себе все силы и ответила: «Тоже!», и папа сказал по-армянски: «Сирта ворканот шуша э чи сохана», и потом перевел: «Сердце как стеклянное, разобьешь, не починишь». Мама сказала:«Геворк...» Я перевела глаза на нее, ожидая, что сейчас она заведет свое: «Что ты говоришь при ребенке...» Но она, чуть улыбаясь, переводила взгляд с меня на папу и потом снова на него. А в глазах у нее, похоже, стояли слезы.