«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:
Уже встретившись на фронте, друзья Живаго рассказывают друг другу о своих новых арестах, Гордон — о «штрафном лагере», где ему предложили отправиться в штрафную роту на фронт в обмен на свободу (реальная практика первых лет войны):
Охотникам штрафными на фронт, и в случае выхода целыми из нескончаемых боев каждому воля. И затем атаки и атаки, километры колючей проволоки с электрическим током, мины, минометы, месяцы и месяцы ураганного огня. Нас в этих ротах недаром смертниками звали. До одного выкашивало. Как я выжил? [Там же: 503]
Дудорову повезло больше:
…у нас легче было. Нам посчастливилось. Ведь я вторую отсидку отбывал, которую влечет за собой первая. Кроме того, и статья другая, и условия. По освобождении меня снова восстановили, как в первый раз, и сызнова позволили читать в университете. И на войну мобилизовали с полными правами майора, а не штрафным, как тебя [Пастернак: IV, 502] [144] .
Во время этой встречи на фронте Дудоров объясняет логику событий 1930-х годов:
144
Еще один сюжет, касавшийся одновременно репрессий 1920-х
Коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины [145] , обнародование не рассчитанной на применение конституции [146] , введение выборов [147] , не основанных на выборном начале [Пастернак: IV, 502].
145
Ежовщина — период сталинского террора, названный по имени возглавлявшего с осени 1936 до декабря 1938 года НКВД Николая Ежова. Как отмечал Флейшман, именно про последние месяцы пребывания Ежова во главе ведомства, осуществлявшего массовые репрессии, Пастернак писал Г. Н. и Е. А. Леонидзе 12 января 1939 года: «время нестерпимого стыда и горя, мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся» [Флейшман 2006-б: 704].
146
«Летом 1936 г. Пастернак верил в неизбежность трансформации режима в сторону гуманности, демократии. Иначе зачем было провозглашать новую, более либеральную конституцию? Но теперь она оказывалась гротескной насмешкой. Народ цепенел в безумном страхе, человеческое достоинство попиралось на каждом шагу» [Флейшман 2006-б: 704].
147
На выборах граждане СССР с 1936 до 1988 года получали избирательный бюллетень, в котором была одна фамилия «кандидата».
Для советских критиков пастернаковского романа такая оценка достижений советского строя — коллективизации и Конституции 1936 года — была абсолютно неприемлемой. Проведенная в 1929–1932 годах политика по принудительному объединению крестьян в коллективные хозяйства, когда сотни тысяч семей «кулаков» со стариками и детьми были подвергнуты арестам и насильственным переселениям в удаленные районы, в советской историографии была представлена как грандиозная победа нового государственного строя. В изданном в 1938 году под редакцией И. Сталина «Кратком курсе истории ВКП(б)», содержавшем однозначные официальные оценки событий советской истории, коллективизация определялась как «глубочайший революционный переворот, скачок из старого качественного состояния общества в новое качественное состояние, равнозначный по своим последствиям революционному перевороту в октябре 1917 года» [Краткий курс: 291], за счет полной «ликвидации» «самого многочисленного эксплуататорского класса» — «класса кулаков», представлявшего «оплот реставрации капитализма» [Там же: 292]. В логике «Краткого курса истории ВКП(б)» появление новой конституции объяснялось именно новым этапом развития советского общества, который был достигнут благодаря коллективизации:
Необходимость изменения Конституции СССР вызывалась теми огромными изменениями, которые произошли в жизни СССР с 1924 года, то есть со времени принятия первой Конституции Советского Союза, до наших дней. За истекшие годы совершенно изменилось соотношение классовых сил в СССР: создана была новая социалистическая индустрия, разгромлено кулачество, победил колхозный строй, утвердилась социалистическая собственность на средства производства во всем народном хозяйстве, как основа советского общества. Победа социализма дала возможность перейти к дальнейшей демократизации избирательной системы, к введению всеобщего, равного и прямого избирательного права при тайном голосовании [Там же: 326–327].
Однако в романе оценка «достижений» дается не с позиции автора и не авторского героя, не дожившего до этого «нового этапа». В отличие от своего друга, он, скорее всего, увидел бы в коллективизации вовсе не «неудавшуюся меру» или «ошибку» [148] , а вполне логическое продолжение политики террора в отношении всего населения страны. Коллективизация (уничтожение крестьянства) вытекала из требования властей «видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности» [Пастернак: IV, 502], к чему вынуждали уже те распоряжения и декреты, которые доктор Живаго читал на стене в Юрятине.
148
Так,
«Доктор Живаго» и «предвестие свободы»
В принятии конституции сам Пастернак в 1930-е годы пытался увидеть позитивное явление. 15 июня 1936 года, через три дня после публикации «Проекта конституции СССР», в «Известиях» была напечатана его заметка «Новое совершеннолетье», с высокой оценкой «важности акта и величавости документа»: «Прежняя конституция сложила тело нового общества, нынешняя — обозначает его вступление в полную историческую жизнь» [Пастернак: V, 236–237]. Впрочем, Л. Флейшман отмечает определенную «амбивалентность» отзыва поэта, писавшего, что «свобода» берется «не у бога или начальника», а человек ею должен «располагать сам» [Флейшман 2005: 518–519], подчеркивая важность для Пастернака понятия «исторической жизни», которой до того как будто не было.
Оценка Дудоровым изменений, порожденных начавшейся войной, как освобождения от атмосферы террора, страха и криводушия, была несомненно близка и самому Пастернаку:
Когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы [Пастернак: IV, 503].
В 1941 году он писал из Москвы жене в Чистополь, где она находилась в эвакуации:
Нельзя, после того как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности [Там же: IX, 232] [149] .
Судя по донесениям НКГБ 1943 и 1944 годов, немало писателей в Переделкине высказывали разочарование в советских ценностях и, в частности, резко высказывались о колхозах — продукте коллективизации, о которой говорит в романе Дудоров. Первое такое свидетельство — «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей (см. [Власть: 487–499]). В нем, в частности, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Корней Чуковский рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию («наша судьба в их руках», «Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре»). М. Никитин удивляется: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатипятилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий — едва ли не в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Гордону и Дудорову, — что «надо распустить колхозы».
149
Ср. [Поливанов 1993: 11; Борисов: 219], а также письмо Пастернака к жене от 12 сентября 1941 года: «Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?» [Пастернак: IX, 249]. О разочаровании в окружающих см. в письме к Е. В. Пастернак 10 сентября 1942 года: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему — двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь» [Борисов: 219].
При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге нецензурные его выражения о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько утверждает, что «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. Федин признается: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я засел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который «хочет писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записал им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит, что «у нас что-то не так в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего же было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь».