Долгий путь
Шрифт:
— А что, в этой деревне никого нет? — спросил Пьер.
— Есть, конечно, сам, что ли, не видишь, — ответил Ару.
В самом деле, видно, что в селе есть люди. На многих окнах шевелятся занавески. За нами следят чьи-то глаза. Мы пришли сюда в поисках прежней жизни, той, что протекает на воле. Но мы принесли с собой угрозу, которая чудится людям во всяком незнакомом явлении и тем более в реальности, которая вчера еще считалась преступной и наказуемой. Деревня сторонится нас.
— Ну что ж, — говорит Пьер, — нам остается лишь уйти восвояси.
Он совершенно прав, и все же мы почему-то медлим, мы топчемся на площади, разглядывая дома, чья тайная жизнь скрывается от нас. Чего мы, собственно, ждали от этой деревни?
— Чего вы хотите? — говорит Диего. — Это же
Значит, мы все раскисли. Раз Диего так говорит, значит, мы и впрямь раскисли. Значит, и я тоже раскис, потому что, глядя на остальных, я отлично видел, что все они раскисли. В том числе и сам Диего.
Переглянувшись, мы смущенно улыбнулись.
— Ну что ж, пошли, — сказал Ару.
И мы ушли. Деревня изгнала нас, она извергла звук наших шагов, возмутивших ее покой, безмятежность и чистую совесть, извергла наши полосатые комбинезоны и бритые головы, наши взгляды, для которых по воскресеньям вся жизнь на воле воплощалась в том селе. А теперь, выходит, это вовсе была не воля, это была лишь другая разновидность плена, другое подобие жизни в том самом мире планомерного угнетения, олицетворением которого стал лагерь. Мы уходим. Вода все равно была хороша, ничего не скажешь. Свежая вода. Живая.
— Держись, старик! — говорит парень из Семюра.
С тех пор как занялся рассвет, я впал в какую-то сонную одурь.
— Что? — встряхиваюсь я.
— Черт побери! Вот уже который час едем без остановки, а ты словно ослеп. Надоело тебе, что ли, смотреть на пейзаж?
Я угрюмо гляжу в окно. Что правда, то правда, мне больше неохота любоваться пейзажем. К тому же пейзаж в сравнение не идет со вчерашним — с долиной Мозеля под снежным покровом.
— Ничего в нем хорошего нет, в этом пейзаже.
Парень из Семюра заливается смехом, но, по правде говоря, смех этот какой-то натужный.
— Чего же ты хочешь? — допытывается он. — Туристическим маршрутом ехать, что ли?
— Ничего я не хочу. Просто вчера вид был красивый, а сегодня нет.
С тех пор как занялся рассвет, у меня такое чувство, будто мое тело вот-вот разлетится на тысячу частиц. Каждую из этих частиц я ощущаю в отдельности, точно связи между ними распались, а мозжащая боль рассеялась где-то в пространстве. Помню, в Гааге меня, мальчишку, водили в большой парикмахерский салон неподалеку от «Бэйенкорф», и, сидя в этом салоне, я пытался почувствовать отдельно от себя — своим отражением в большом зеркале — вибрацию электрической машинки и прикосновение ее проводов к моим вискам и затылку. Это была большая мужская парикмахерская, где стояло не меньше десяти кресел, а во всю стену перед ними тянулось длинное зеркало. Провода электрических машинок перемещались на чем-то вроде багета — клиент мог дотянуться до него поднятой рукой. Теперь мне кажется, что в лагерной дезинфекционной была та же система электрических машинок, перемещающихся на чем-то вроде багета. Только кресел там, понятное дело, не было. И вот, опустившись в парикмахерское кресло в салоне неподалеку от «Бэйенкорф», я начинал привычную игру: в духоте, под жужжание машинок, намеренно отрешаясь от самого себя, я погружался в сонливость, похожую на прострацию. Потом, как-то внутренне подобравшись, я впивался взглядом в свое отражение в длинном зеркале, занимавшем всю стену напротив. Вначале главное было — сосредоточиться именно на моем отражении, только на нем одном, отъединив его от всех других отражений в зеркале. Скажем, бреют рядом огненно-рыжего голландца, но его голова ни в коем случае не должна мешать моей игре. Несколько минут я пристально, чуть не до боли в глазах вглядываюсь в свое отражение, и вот мне начинает казаться, что оно отделяется от полированной поверхности, приближаясь ко мне, а иногда, наоборот, удаляясь от меня, но, так или иначе, рамка лучистой бахромы отгораживает его от всех остальных отражений, расплывшихся и потускневших. Еще одно усилие, и я больше не чувствую вибрации машинки на своем затылке, то есть нет, я ее чувствую, но не на этом своем затылке, а на том, другом, на затылке, который должен быть у моей головы, отраженной в зеркале.
Но сегодня мне
— А все-таки мы едем, — говорит парень из Семюра.
И едва он это сказал — бледное солнце вспыхивает в стеклах будки стрелочника, и поезд тормозит у вокзальной платформы.
— Вот свинство! — вырывается у парня из Семюра.
На тех, кто стоит у окошек, забранных колючей проволокой, со всех сторон сыплются вопросы. Пленники хотят знать, что там такое — станция или мы опять, в который раз, застряли в открытом поле.
— Станция, — говорю я тем, кто стоит позади.
— Похоже на большой город? — спрашивает кто-то.
— Нет, — отвечает парень из Семюра, — вроде бы городишко маленький. — Прибыли? — спрашивает другой. — А кто его знает, приятель, — отзывается парень из Семюра.
Я оглядываю станцию и то, что виднеется за ней, — правда похоже на маленький городишко. На платформе пусто, только у дверей в зал ожидания и у выходов для пассажиров маячат часовые. За стеклами зала ожидания и у турникетов волнуется толпа.
— Видел? — спрашиваю я парня из Семюра.
Он кивает головой. Видел.
— Похоже, что нас ждут.
Мысль, что, может, это и есть конец пути, барахтается где-то в пелене моей безысходной усталости. Я думаю: может, это и вправду конец пути? Но мне от этого ни тепло, ни холодно.
— Может, это Веймар, — говорит парень из Семюра.
— А ты все еще уверен, что нас везут в Веймар?
Может, и вправду мы в Веймаре, может, это и вправду Веймар, но мне от этого ни тепло, ни холодно. Мое сознание — сумрачное пространство, по которому вихрем проносятся жгучие боли.
— Больше некуда, старик, — терпеливо отвечает парень из Семюра.
И он пристально вглядывается в меня. Я понимаю — он думает: лучше, если это и впрямь Веймар, лучше если мы прибыли. Я понимаю — он думает: мне долго не протянуть. Но мне и на это плевать, протяну ли, не протяну, крышка мне или нет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе мне вспомнилась эта остановка на маленькой провинциальной станции в бледном свете зимнего утра. Я сошел с трамвая в Сольдуно, но не стал подыматься по склону к дому, а пересек мост и добрался пешком до самой набережной Асконы. Был такой же зимний день, только солнечный, я сел на открытой, залитой солнцем террасе одного из бистро, расположенных вдоль набережной Асконы, над озером, сверкающим на зимнем солнце, и заказал чашечку кофе. Рядом мелькали спортивные автомобили, красивые женщины, молодые люди в безукоризненных костюмах из фланели. Пейзаж был нежен и прекрасен, война только-только кончилась. Вокруг слышался разноязычный говор, смех, спортивные машины, просигналив клаксоном, стремительно уносились навстречу мимолетным радостям. Я сидел на террасе, пил настоящий кофе и ни о чем не думал, то есть нет, я думал, что мне пора уезжать, что трехмесячный отдых в Итальянской Швейцарии подходит к концу. Пора упорядочить свою жизнь, а вернее, пора начинать жить, мне теперь уже двадцать два. Ни летом, сразу после возвращения, ни осенью я еще жить не начинал. Просто я до конца, до предела использовал все возможности, заложенные в каждом мимолетном мгновении. А теперь надо начать жить, строить планы, обзавестись работой, обязанностями, будущим. Но здесь, в Асконе, на набережной Асконы, у озера, переливающегося на зимнем солнце, у меня еще не было будущего. С самого приезда в Сольдуно я ничего не делал — только впитывал солнце всеми порами да писал эту книгу, хотя уже знал, что она нужна только мне одному — привести в какой-то порядок пережитое. И вот тут-то, в Асконе, за чашкой кофе, настоящего кофе, отдаваясь безоглядному чувству счастья — счастья зыбкого и бесплотного, я вспомнил вдруг остановку в маленьком немецком городке во время нашего долгого пути.