Долгий путь
Шрифт:
Надо сказать, что в эти минувшие годы воспоминания, на редкость отчетливые, точно сверкающие всеми своими гранями бриллианты, прозрачность которых ничто не в силах замутить, иногда всплывали вдруг из забвения, которому я сознательно предал этот путь. Помню, например, тот вечер, когда я ужинал у друзей. Стол накрыли в большой уютной комнате, в камине потрескивали дрова. Мы болтали о всякой всячине, собралась тесная компания, а потом Катрин позвала нас к столу. Она задумала устроить русский ужин, вот почему у меня в руке оказался вдруг ломтик черного хлеба, и я машинально надкусил его, продолжая разговор. И вот вкус черного хлеба, слегка кисловатый, вкус хорошо выпеченного черного хлеба, который я стал неторопливо жевать, вдруг оживил во мне те незабываемые минуты, когда мы в лагере съедали нашу пайку хлеба, когда мы медленно смаковали, пускаясь на всевозможные уловки, чтобы растянуть их как можно дольше, крохотные квадратики сырого хлеба с опилками, которые составляли наш дневной рацион. Я застыл с поднесенной ко рту рукой, в которой был зажат ломтик отличного, чуть кисловатого черного хлеба, и сердце у меня глухо заколотилось.
Катрин спросила, что со мной. Да ничего особенного, просто так, случайная мысль ни к селу ни к городу. Не мог же я ей сказать, что в эту
А то еще в другой раз в Лиможе, куда мы однажды заехали на машине. Мы вышли у кафе «Трианон», напротив лицея, и пили кофе у стойки, как вдруг включили музыкальный автомат, вернее, вначале я услышал первые такты «Текилы», а уж потом сообразил, что включили музыкальный автомат. Я обернулся и за одним из столиков увидел компанию девушек и молодых людей — они отбивали такт, дергаясь на стульях под музыку «Текилы». Вначале я улыбнулся про себя, подумав: в самом деле, где теперь только не услышишь «Текилу», забавно, что золотая молодежь Лиможа дергается под музыку «Текилы». В первую минуту «Текила» как-то не вязалась для меня с Лиможем. Мне пришли в голову более или менее здравые соображения по поводу механического распространения музыки, которая стала предметом купли-продажи, но я не собираюсь излагать здесь эти свои более или менее здравые соображения. Мои спутники пили кофе, вполне возможно, что они тоже слышали «Текилу», они пили кофе как ни в чем не бывало. Я еще раз обернулся, и тут я заметил за столиком совсем юную девушку — ее лицо было искажено судорогой, глаза закрыты, это была экстатическая маска «Текилы», и «Текила» казалась уже не музыкой, а чем-то неизмеримо большим — олицетворением юной девушки, затерянной в мире беспредельного отчаяния. Я отпил еще глоток кофе, мои спутники молчали, я тоже — мы четырнадцать часов гнали без остановок, — и вдруг я перестал слышать «Текилу», я совершенно отчетливо услышал мелодию «Star dust»[25], как ее исполнял на трубе датчанин, который играл в джазе, организованном в лагере Ивом. Тут не было, конечно, никакой связи, то есть нет, связь, конечно, была — мелодия была другая, но это был тот же мир отчаяния и одиночества, тот же горький мир безымянной музыки Запада. Мы расплатились и вышли, нам предстояла дальняя дорога.
В Асконе, под зимним солнцем Асконы, перед синей далью озера я вспомнил об этой остановке в маленьком немецком городке.
Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и поезд тотчас остановился на маленькой немецкой станции — и теперь я это вспомнил. Закурив сигарету, я подумал, почему вдруг всплыло именно это воспоминание. Не было никаких резонов, чтобы всплыло именно это воспоминание, — может, потому оно и всплыло, точно щемящий душу зов прошлого, в солнечной Асконе, посреди бесплотного и зыбкого счастья Асконы, зов, напоминавший о весомости этого прошлого, из-за весомости этого прошлого, может, и было таким бесплотным и зыбким мое счастье в Асконе и будет бесплотным и зыбким любое счастье, которое суждено мне отныне. Так или иначе, воспоминание о маленькой станции, воспоминание о моем друге из Семюра всплыло на поверхность. Я сидел неподвижно, снова — в который раз — простреленный насмерть воспоминаниями об этом пути, и маленькими глотками пил кофе. Парень из Семюра сказал: «Держись, старик!», и не прошло минуты, как поезд остановился у маленькой немецкой станции.
В это мгновение к моему столику подошла молодая женщина, у нее был красивый накрашенный рот и светлые глаза.
«Вы случайно не приятель Боба?» — спросила она меня. Само собой, я не был приятелем Боба, с чего вдруг мне быть его приятелем? «Нет, — ответил я ей. — Извините». — «Жаль», — заметила она, что было не совсем понятно. «Вы потеряли Боба?» — спросил я. Тут она рассмеялась: «Что вы! Боба при всем желании не потеряешь». Потом она присела на краешек стула и взяла сигарету из пачки, которая лежала передо мной на стуле. Женщина была красивая, яркая — словом, точь-в-точь такая, какой мне не хватало, чтобы забыть моего друга из Семюра. Но в эту минуту мне как раз не хотелось забыть моего друга из Семюра. Я поднес ей спичку и снова стал смотреть на синие дали озера. Парень из Семюра сказал: «А все-таки мы едем» или что-то в этом роде, и в ту же минуту поезд остановился у пустынной платформы немецкого городка. «Что вы делаете в этих краях?» — спросила молодая женщина. «Ничего», — ответил я. Она внимательно посмотрела на меня, покачав головой. «Значит, Пэт права», — сказала она. «В чем права?» — спрашиваю я, хотя у меня нет ни малейшей охоты пускаться с нею в разговоры. «Пэт говорит, что вы приехали сюда просто так, а мы думаем, что вы здесь по делу». Я смотрю на нее и молчу. «Ну ладно, — говорит она. — Я пойду. Вы живете в круглом домике на холме Маджия, как раз над Сольдуно». — «Это что, вопрос?» — спрашиваю я. «Нет, — говорит она. — Я и так знаю». — «Ну и что?» — замечаю я. «Я к вам загляну как-нибудь на днях». — «Приходите, — говорю я. — А еще лучше как-нибудь под вечер». Кивнув в знак согласия, она встает. «Только Бобу не говорите», — добавляет она. Я пожимаю плечами, я понятия не имею, кто такой Боб, но она уже ушла. А я остаюсь на солнечной террасе и заказываю еще чашку кофе, вместо того чтобы вернуться к себе и сесть за книгу. Так или иначе, я свою книгу закончу, потому что я должен ее закончить, но я уже знаю, что она ни черта не стоит. Мне еще рано писать об этом пути, надо еще выждать, надо по-настоящему забыть этот путь, тогда, может быть, я смогу о нем написать.
— А все-таки мы едем, — сказал парень из Семюра, и поезд тотчас остановился — это мне вспомнилось в Асконе, — остановился на маленькой немецкой станции. Потом прошло какое-то время, может, минуты, может, часы, я уже теперь не помню, но, так или иначе, прошло какое-то время, или, вернее, какое-то время ничего не происходило, а просто мы стояли на станции, у пустынной платформы, и часовые жестами показывали на нас собравшейся толпе — как видно, объясняли, кто мы такие.
— Хотел бы я знать, что они про нас думают, эти боши, за кого нас принимают? — сказал парень из Семюра.
Он пытливо разглядывает немецкий вокзал, немецких часовых и толпу немецких зевак. В самом деле, об этом стоит поразмыслить. Конечно, что бы ни думали о нас немцы, сгрудившиеся у окон зала ожидания, для нас ничто не изменится. Кто мы есть, теми и останемся, как бы ни глядели на нас эти немецкие зеваки. Но все же в нас есть и то,
— Наверно, принимают нас за бандитов, за террористов, — говорю я парню из Семюра. — Что ж, — замечает он, — на свой лад они правы. — И слава богу, — говорю я.
Парень из Семюра улыбается.
— Точно, — подтверждает он. — Представляешь, каково быть на ихнем месте?
Представляю — на их месте мы, наверно, не понимали бы, что мы на их месте, то есть были бы, как они, обмануты, уверены в своей правоте.
— Стало быть, — говорю я ему, — тебе больше нравится там, где ты сейчас?
— Уж если хочешь знать, мне больше нравится в Семюре. Но коли выбирать между нами и бошами, которые пялят на нас глаза, так уж лучше быть здесь, где мы.
Немецкому солдату из Осера тоже иногда казалось — это я чувствовал, — что лучше очутиться на моем месте. Но зато я знал других, которые ни с кем не хотели бы поменяться местами, им нравилось их собственное место в жизни. Например, те двое часовых, что охраняли наш отсек, когда неделю назад мы ехали в эшелоне из Дижона в Компьень, не испытывали на этот счет никаких сомнений. Это были откормленные верзилы, в самом соку, они развлекались, как можно туже завинчивая на нас наручники и изо всех сил пиная нас сапогами. А потом гоготали во всю глотку, гордясь своей удалью. Я был скован одной цепью с поляком, мужчиной лет пятидесяти, который был твердо уверен, что нас всех истребят в дороге. Ночью, на каждой остановке, он наклонялся ко мне и шептал: «Вот оно, так я и знал, это конец». Вначале я пытался его успокоить, но все было напрасно, он совершенно потерял голову. Однажды во время долгой стоянки я почувствовал на лице его прерывистое дыхание, он шепнул мне: «Слышишь?» Я ничего не слышал, ничего, кроме дыхания наших спящих товарищей. «Что?» — спросил я его. «Крики», — ответил он. Нет, я не слышал криков, никаких криков не было. «Какие крики?» — переспросил я. «Крики тех, кого убивают — там, под колесами». Я ничего не ответил, отвечать было уже не к чему. «Слышишь?» — снова спросил он меня через несколько минут. Я не отозвался. Тогда он потянул цепь, которой мы были скованы вместе, запястье к запястью. «Кровь, — сказал он, — слышишь, как льется кровь?» Он говорил хриплым голосом, в котором уже не было ничего человеческого. Нет, я не слышал, как льется кровь, я слышал его обезумевший голос и чувствовал, как моя собственная кровь леденеет в жилах. «Под колесами, — сказал он, — там, под колесами, потоки крови, я слышу, как льется кровь». Его голос зазвучал резче, и один из немецких солдат, буркнув: «Ruhe, Scheisskerl!»[26] — ткнул его прикладом в грудь. Поляк скрючился на сиденье, воздух со свистом вырывался у него из груди, но в эту минуту поезд тронулся, и это, должно быть, ненадолго успокоило его. Я прикорнул на сиденье и в полудреме все время слышал этот голос, в котором уже не было ничего человеческого, — он твердил о крови, о потоках крови. И поныне я еще слышу иногда этот голос, этот отзвук апокалипсических ужасов, голос, который твердит о крови замученных жертв, и глухое бульканье в ночи самой этой крови, липкой крови. Еще и поныне слышу я иногда этот голос, это бульканье крови в срывающемся голосе, колеблемом вихрем безумия. На рассвете меня разбудил какой-то толчок. Поляк стоя хрипел что-то невнятное, обращаясь к немецким солдатам; он остервенело жестикулировал правой рукой, и в полном смысле слова перепиливал стальным наручником мое левое запястье. Немцы набросились на него с кулаками и били до тех пор, пока он не упал замертво. Все лицо его было в крови, он и меня забрызгал своей кровью. Теперь я и в самом деле видел, как течет кровь, как целые потоки крови стекают по его одежде на сиденье, на мою левую руку, скованную одним наручником с его рукой. Потом немцы расковали его и за ноги поволокли по проходу в вагоне — как видно, он был уже мертв.
Я разглядывал немецкий вокзал, где по-прежнему ничего не происходило, и думал, что вот уже неделя, как я в пути, не считая короткой остановки в Компьене. В Осере нас вывели из камер в четыре часа утра, но мы уже накануне знали, что нас завтра угонят. Меня предупредила Гюгетта, она шепнула мне новость в открытую дверь, возвращаясь к себе в камеру из тюремной кухни, где она работала. Гюгетта вертела Кротом, как ей хотелось, она разгуливала по всей тюрьме, перенося вести из одной камеры в другую. «Завтра на рассвете уходит эшелон в Германию, ты в списке», — шепнула она мне. Ага! Ну что ж, теперь узнаю на своей шкуре, каковы они, эти пресловутые лагеря. Парень из Отского леса приуныл. «Угоняют тебя, сволочи, — вздохнул он. — Жаль! Ехать так уж вместе». Но его не включили в эшелон, ему предстояло остаться с Рамайе, и это не слишком его прельщало. Нас вывели из камер в четыре часа утра — Рауля, Оливье, трех ребят из группы Ортье и меня. Как видно, заключенные других лагерей уже были оповещены, потому что во всей тюрьме тотчас поднялся невообразимый галдеж — нас окликали по именам, кричали «до свиданья». До Ларош-Мижен нас везли в вагоне узкоколейки, скованных по двое. В Лароше мы ждали на платформе дижонского поезда. Нас охраняли шестеро солдат полевой жандармерии с автоматами — по одному конвоиру на брата — да еще два унтера политической полиции. Мы стояли на перроне кучкой, мимо нас молча проходили пассажиры. Было холодно, левая рука у меня совсем затекла, немцы так сильно завинтили наручники, что пальцы онемели.
— Вроде какая-то возня началась, — говорит парень из Семюра.
Он прошел через дижонскую пересылку за несколько недель до меня. В Дижон немцы сгоняют арестованных со всей округи для отправки в Компьень.
Я гляжу — в самом деле началась какая-то возня.
— Ну что? — спрашивают позади нас.
Парень из Семюра пытается рассмотреть, что происходит. — Вроде бы открывают двери в хвосте поезда, — говорит он.
Я тоже силюсь что-нибудь увидеть.
— Выходит, приехали? — спрашивает другой голос.