Дом родной
Шрифт:
И Швыдченко назвал фамилию известного писателя и кинорежиссера.
— Так у него знаете какая душа? Как тонкая паутина. Даже про войну умудрялся нежно говорить. И так говорил, що аж сердце щемило. Глянул я на него. А у него слезы по щекам так и побежали. Я не выдержал, подсел и шепнул по-нашему: «Не журиться, земляче, не будет тех девчачьих лагерей… И про те тысячи он таки на два нолика прибрехал…» И тут звонок. Пошли на митинг.
— Так и не решили тот вопрос?
— А чего его там решать? Ну, наболтал один сильно храбрый и сильно дубовый товарищ. К тому же, как говорится, вопрос еще не злободневный, еще
Швыдченко задумался, как бы вспоминая.
— А затем дают слово знаменитому снайперу. В газетах про него тогда очень даже здорово писали. Выскочил к трибуне солдатик — сухонький, маленький. Ну мальчонка, и только. А голос баском. Подбежал к ящику, ну, известно, в руках бумажка. Стал читать… Как я на той конференции. Так еще больше, чем товарищу Кобасу мой доклад на конференции, не понравилось начало того снайперского выступления. Правда, и читал он его еще хужее моего.
Швыдченко и Зуев засмеялись. Кобас сказал примирительно:
— Ладно… Чего уж там…
— Нет, я не думаю тебя шпынять, товарищ Кобас. Это к слову вспомнилось. А потом на какой-то словесной карусели не удержался тот снайпер. Бумажку скомкал, и шепотом сорвалось у него… такое слово. Не знаю, слыхали в зале или нет, а до президиума дошло. Председатель встал со звоночком. Опаска взяла его. Как бы на всю Европу тот снайпер не матюкнулся. «Я вам лучше так, от своей души скажу, — запросто, человеческим голосом начал снайпер. — Товарищи, мне злость моя на тех фашистов помогает их ненавидеть. Они уже не первый раз у нас на Украине. Первый раз, и восемнадцатом… Они, они… мою мать изнасиловали. И от этого я и на сей свет народился… И так я их ненавижу, что уже четыреста штук на тот свет отправил и буду бить до тех пор…» Если бы вы увидели, что тут было. Какой гром аплодисментов. И люди плачут. Слезами хотят тому снайперу помочь, горе его успокоить.
Только один человек в президиуме не плакал. Это тот, с нежною, як наша Десна, душою… Глядел он горько на того горлохвата и головой покачивал. А этот хмуро сидит, голову вниз…
Швыдченко смолк.
— Стыдно ему, значит, стало за те концлагеря… И мне тоже, Петро… — сказал дядя Котя.
Швыдченко не слышал или делал вид, что не слышит. И продолжал:
— «Спасибо вам, партизан, что правду мне сказали. Нет, не будет тех лагерей». — «Конечно, не будет, — отвечаю. — Разве дети виноваты? Они такими станут, какими мы их воспитаем».
Кобас молча пожал руку обоим:
— Спасибо и вам, друзья. Тебе, Петяшка, спасибо.
— За что? — наигранно удивился тот.
— За то, брат, что ты добре за интернационал стоишь. Нет, добре. Одним словом, по-пролетарски.
— Что-то частенько, товарищ Кобас, тебе приходится самокритиковаться, — позволил себе Швыдченко один-единственный упрек. — А не стоит ли вам заняться политучебой? А?
— А что! Верно. Вот прикрепил бы райком ко мне этого грамотея!
— В качестве кого?
— Ну руководителя, экзаменатора. Или там комиссара, что ли, по-нашему. Или политрука.
Швыдченко улыбнулся, но, заметив, что Кобас не шутит, сказал:
— А комиссар товарищу Кобасу не повредил бы. Есть у него что-то такое наивное, — сказал он Зуеву. — При его революционном размахе.
— Только не обижайся, дядя
— Да когда же я на самокритику-то обижался, Петяшка, друг, — умиляясь до слезы своей объективностью, сказал Кобас. — Я же по гроб жизни такой. За мировую революцию и диктатуру пролетариата.
— Вот это и плохо. Есть еще, понимаешь, старик, такая диалектика…
— Это еще что за такая хреновина? — удивился Кобас.
— Постой, постой, товарищ Зуев. Не так уж рьяно и наспех берись. Это, товарищ Кобас, как бы тебе по-житейски сказать, такая сложность, которую иные — из тех, что себе на уме, — норовят и так понимать: хитри, да темни, да помалкивай с мудреным видом… Ну, а насчет диалектики в научном смысле всерьез рекомендую над книгами посидеть.
— Да я с дорогой душой, ежели комиссаром мне Петра Карпыча.
— Нет уж, в комиссары не гожусь. Ведь тебе комиссар над характером твоим нужен…
— Да где ж его такого возьмешь.
— Есть кандидатура, — весело сказал Швыдченко.
— А ну давай, — с готовностью ответил дядя Котя.
— Если над характером, то самым первейшим комиссаром будет сам товарищ Кобас. Правильно, Петр Карпыч?
— Именно.
— Чтоб хитрил да помалкивал? — понял шутку дядя Котя. — Здорово! Научно подвели. Ладно, а насчет той диалектики — все же в политруки ты ко мне его запиши, Федот Данилович.
— А действительно, не стоит ли вам, товарищ Зуев, взять на фабрике кружок? Политучебой займитесь. Поможете товарищам. Договорились? Еще какие у вас вопросы, товарищ Кобас?
Дядя Котя замялся.
— Может, мне уйти? — тактично спросил Зуев.
— Не надо. Какие от руководителя политического секреты. — Кобас поднял глаза на Швыдченку. — Я мириться пришел.
— А мы и не ссорились, чудак.
— Все же чушь я спорол на конференции.
— Раз понял, что чушь, значит — всё. Я тоже виноват. Надо было мне крепче связь со стариками держать с начала организации района. Извини, товарищ дорогой, за недооценку… традиций.
— А у нас еще порох есть! Ого! — ободрился дядя Коти.
— Даже иногда больше, чем надо, — вставил Зуев.
Горячий старик вспыхнул, резко обернулся, словно желая отчитать мальчишку, но сразу вспомнил, что перед ним его политрук, и дружески рассмеялся.
Во время одной из своих дальних поездок по району Зуев забрел и на Мартемьяновские хутора. Захотелось по душам поговорить с другом. Не о каком-нибудь конкретном деле, а просто так: о жизни, о будущем. И тут, в дружеской беседе, Зуев понял, что в эти долгие осенние вечера и Шамрай много думал. Видимо, после военного кошмара, который для него был не только страданием тела, но и души, а затем после пьяного и бесшабашного угара, вызванного трудностями послевоенного устройства, сейчас жизнь его с неунывающей Манькой Куцей входила в колею. Наступало затишье после бури. Голос его стал спокойнее, жесты мягче — он отдыхал всем своим измученным телом. Оно крепло, наливалось молодой, далеко еще не израсходованной силой. Но характер оставался прежним — угрюмым и замкнутым. Одна только бойкая его жена умела как-то разгладить его морщины. Каким бы хмурым он ни приходил домой, она сразу сообщала кучу новостей, щебетала, как птица на ветке, почувствовавшая тепло первого луча весны.