Дорога без следов
Шрифт:
Как жить теперь дальше, когда на сердце и душе прибавился еще и этот тяжкий груз, когда оно так устало носить на себе острый камень боли за невинные жертвы, когда даже напряженная работа перестала приносить успокоение, а ночи превращаются в мучительные кошмары?
Неужели всесильного наркома и его присных никогда не мучает совесть? Даже Иван Грозный мучился, ночами напролет замаливал грехи и отбивал земные поклоны перед тускло светящимся жемчугами киотом в собственной молельне. Первый российский император Петр Первый топил свою неспокойную совесть в крепкой водке и вине после стрелецких
Слава? Она, скорее всего, у них все-таки со временем появится – но слава Герострата, слава кровожадной орды, которой пугают детей. А потомки несказанно удивятся: почему же не нашлось в России, такой огромной и обильной, порядочных и честных людей, готовых навсегда покончить со злом? Удивятся, не зная, каково жилось их предкам в ту самую кровавую эпоху, о которой читают в книгах, где все уже давно выверено временем и разложено историками по полкам – это ошибки, а это промахи, вот то – положительно, а то – отрицательно.
Сколько же лет должно пройти, пока окончательно прозреют все вокруг и перестанут слепо верить в живого Бога на земле? Сколько?! Какие еще кровавые жатвы он соберет до этого момента, складывая пирамиды из черепов, как на картине Василия Верещагина «Апофеоз войны»? Времена Батыя и Чингиза давно канули в лету, но приходят другие «вожди», заставляя народ верить и слепо поклоняться им.
Где умы, где таланты, где те, кому безграничного верит народ, где они? Их нет, а на освободившееся место пришли люди, исповедующие иные принципы – личной преданности, зависимости от сюзерена, как при крепостном праве, не рассуждающие и готовые выполнять любые приказы. Люди, превращенные заботливой рукой в беззастенчивых хапуг и безнаказанных преступников, но одновременно в некое подобие средневекового ордена, снизу доверху подчиненного жестокой дисциплине, основанной на страхе смерти…
Ермаков взял будильник, поглядел, который час, и поставил его обратно. Как только рука освободилась от призрачной тяжести жестяного корпуса будильника, ее вдруг пронзила непереносимая острая боль, быстро расползающаяся выше, по плечу, по груди, и вот уже словно всадили острый холодный граненый штык в сердце, и каждая грань причиняет невыразимые страдания. А за грудиной нестерпимо жгло…
«Что же будет, если этот штык начнут вынимать?» – отстраненно подумал Алексей Емельянович, пытаясь повернуться на бок, но новый приступ боли заставил его замереть, тихо застонав сквозь стиснутые зубы. На лбу выступила холодная испарина, а штык уже добрался до лопатки и застрял в кости, пригвоздив Ермакова к постели.
«Обидно, – мелькнуло у генерала, – обидно уходить вот так, все сознавая и не имея возможности ничего сделать со своим непослушным телом. Так же, как и в жизни: все сознавал, но почти ничего не мог. Обидно…»
В глазах стало темно, а губы показались немыми и чужими, неспособными шевельнуться, выговорить хоть слово, позвать на помощь. И кружилась голова, тонко, настойчиво звенело в ушах, словно сквозь вату, забившую слуховые проходы.
Гулко пробили часы в кабинете – большие, напольные, с весело блестящими, похожими на бутылки, яркими медными гирями, висящими на толстых цепях. Он не прислушивался и не считал удары – бой часов показался
– Ныне отпущаеши, Господи, раба твоего…
Это кто раб? Он, Ермаков? Не бывать тому – он никогда в жизни не считал себя ни рабом страстей, ни рабом людей, ни рабом обстоятельств.
«Врешь ты все, Алешка, – вдруг ехидно возразил некто, невидимый и не осязаемый, прячущийся где-то в сгустившейся по углам темноте, – пусть не считал, но на самом деле – был!»
И это «был», как вбитый одним ударом молотка по самую шляпку здоровенный плотницкий гвоздь, как тяжелый удар большого колокола на церковной колокольне. Был, был, был!
– Есть, а не был! И не раб, а человек! Кто ты там, выйди, покажись, почему прячешься? – хотел приподняться и крикнуть генерал, но только засипел и слабо дернулся, теряя сознание от боли.
Неужели так никто и не придет в его кабинет, неужели ему больше неоткуда ждать помощи – неоткуда и не от кого, поскольку уже успел расползтись шепоток по управлениям, что генерал Ермаков позволил себе непозволительное, осмелился на недозволенное, высказал затаенное и резанул прямо по глазам самому наркому – одному из верховных жрецов Бога на земле. И немедленно стал зачумленным парией, вроде бы еще живущим и ходящим среди людей, но сведущие уже прекрасно понимали – то ходит не человек, а одна его видимость, оболочка, бродит по коридорам и сидит в кабинете, ожидая решения своей участи. Фантом! Скоро освободится генеральская должность, и надо не опоздать вступить в борьбу с конкурентами.
Если бы удалось дотянуться до звонка или до тумбочки, где всегда теперь стоят наготове сердечные капли, если бы только удалось! Алексей Емельянович попробовал шевельнуть рукой, и она на удивление легко поднялась и протянулась туда, куда он хотел, но ничего не ощутила. И тогда он с ужасом понял, что руки больше не слушаются его и только кажется, что они могут подниматься, служить ему, как прежде, когда здоровое сердце гнало кровь по налитым силой мускулам.
Неужели никто не придет?..
Умирал Ермаков долго и мучительно – штык в сердце словно поворачивали, paз за разом расширяя рану и терзая тело и внутренности острыми, как бритва, гранями. Когда, выгнутый нестерпимой болью, он сумел скосить глаза и увидел на подушке около губ алые пятна крови, понял – это конец.
Страха не было – только боль, обида и еще горькая жалость к самому себе и остающимся теперь без него. Трудно им всем станет друг без друга, очень трудно…
Нашел его Николай Демьянович, зашедший в кабинет для обычного ежевечернего доклада – телефон не отвечал, и подполковник, захватив бумаги, поспешил в кабинет генерала, тревожась и предчувствуя неладное.
Не увидев Алексея Емельяновича на привычном месте за столом, Козлов заглянул в комнату отдыха и остановился, словно громом пораженный. Бросив на пол бумаги, он кинулся к лежавшему без движения на кровати Ермакову, но помочь, как оказалось, было уже ничем нельзя.
Когда Козлов набирал номер, чтобы сообщить о случившемся, палец его никак не попадал в дырки наборного диска телефонного аппарата, а по лицу ручьем текли слезы, капая на покрывавшее стол сукно. Николай Демьянович не вытирал лица и тонко всхлипывал, не стесняясь собственной слабости.