Дорога через ночь
Шрифт:
Исповедь немца потрясла меня, хотя мы уже видели немало жестокостей и злобного изуверства. Я поверил ему: рассказ дал объяснение некоторым непонятным явлениям, отмеченным еще в бараке. У Брюкнера совсем не росла борода, и его грубовато-хриплый, сильный голос все чаще срывался на неприятно-пискливый. Георгий и Стажинский тоже смотрели на немца мрачно, но со скорбным сочувствием. Федунов, однако, не был тронут рассказом. Бросая острый и недоверчивый взгляд то на немца, то на нас, потребовал:
– Пусть докажет, что не морочит нас.
Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно
В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:
– Только тронь, голову размозжу! Только тронь...
Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека сравняться в чем-либо или уподобиться нацистам. Еще раз, тише, но с прежней решительной угрозой Устругов повторил:
– Только тронь...
С минуту удивленный Федунов смотрел на него, ничего не понимая, потом грубо выругался:
– Защитник нашелся... Слюнтяй!.. Интеллигентский слюнтяй!.. Бабья душа!..
Все стояли некоторое время молча. Неоправданный гнев, как гнев толпы, подобен большому электрическому заряду: он может, как молния, уничтожить, испепелить; вовремя разряженный исчезает, не оставив никаких следов. Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.
Немец правильно понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, взялся за передние ручки носилок и сказал:
– Это есть время дальше идти.
Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом и все колокола звонили, как на похоронах.)
Совсем стемнело, когда беглецы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказывались наедине с темнотой и холодом. Темнота не трогала спрятавшихся в ней людей, холод нападал. Постепенно, но неотвратимо отнимал он у беглецов тепло, накопленное по пути сюда, потом, незаметный и неотразимый, стал пробираться к телу, захватывая ноги, руки, шею, проникал внутрь с каждым вздохом. В черной тишине раздалось вдруг лясканье зубов. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался сжать зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.
– Огонь, пожалуйста, огонь!
– попросил Бийе.
– Он действительно замерзает, -
– Нужно бы развести огонь, - сказал Хаген.
– Огонь, пожалуйста, огонь!
– попросил Бийе.
– Это опасно, - возразил Георгий.
– По дыму нас могут издали услышать, а по свету найти.
– А все-таки давайте разведем огонь, - просительно сказал Валлон.
– С огнем опасно, а без огня все замерзнем к утру.
– Нужен огонь...
– Нельзя огонь: увидят...
– Погибнем от холода...
– Почуят дым, отыщут по свету...
– Зажечь огонь...
– Не зажигать...
Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках, перемешиваясь часто в смешное, но для нас понятное сочетание. Лишь Крофт молчал.
Эта жалкая разноголосица вызывала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого выбора - развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезное дело? Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дров и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие. Те, кто был за огонь, не собрались с силами, чтобы претворить желание в дело. Это неумение или нежелание воплотить свою волю в действие беспокоило и раздражало больше, чем риск, который мог создать разведенный огонь. Я тоже боялся ошибочных шагов, однако бездействие пугало меня всегда больше, чем ошибки.
Когда в холодной тишине вновь раздалось мелкое постукивание зубов, Устругов, плечо которого я чувствовал, завозился, стараясь подняться. Я поймал его за карман.
– Ты куда?
– Дров принести. Тут почти все за огонь, а чтобы развести его, никто двинуться с места не хочет.
– Но сам-то ты против огня. Чего же ты чужое дело на себя берешь?
– Мало что сам...
В разных углах сторожки завозились, поднимаясь, люди.
– Я тоже пойду...
– И я пойду...
– И я... И я... И я...
– Никого не надо, - с сердцем сказал Георгий. Он пошарил рукой, нащупывая дверь, открыл ее ударом ноги и вышел, впустив в сторожку невидимое, но ощутимое облако еще более холодного воздуха.
Самарцев, лежавший рядом с нами, нащупал мою руку и потянул к себе.
– Ты знаешь, Костя, - зашептал он, горячо дыша в мое холодное ухо, Георгий-то лучше и умнее, чем кажется.
Похвала была неожиданна и необъяснима, особенно после того, как Устругов вопреки собственному убеждению решил выполнить чужое желание.
– Я знал, что он медлителен и неуклюж, - также шепотом ответил я, но такое безволие вижу впервые. Не могу понять, чему тут радоваться?
Самарцев стиснул мою руку, будто пытался этим пожатием передать что-то такое, чего я не мог понять.
– Понимаешь, - шептал он, - понимаешь, не велика доблесть для сильного или власть имущего навязать свою волю беспомощным людям. Этим кичатся очень многие. Нужно уметь подчинять свое желание желанию других, если оно разделяется многими, если оно для многих важно... Егор наш любит людей, они скоро поймут это и оценят...