Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Федор слушал напряженно, не двигаясь; страстная речь Белинского заставила его сперва покраснеть, затем побледнеть. Но последние слова Великого критика неожиданно рассердили его: так вот оно что, Белинский не может похвалиться, что победил в борьбе! Будто бы он, Федор, лишь объект для борьбы, вещь, которую можно тянуть в ту или в другую сторону!
Он и сам понимал, что нарочно возбуждает себя, что Белинский не сказал ничего обидного. Но раздражение уже охватило его. И почему все поучают его? И кто лучше знает, что такое художественное творчество, — он, Федор Достоевский, писатель, чьи лучшие страницы рождены подлинным экстазом вдохновения, он, обливавшийся слезами над своими героями, или этот человек,
— Я думаю, что если рассуждать так, как вы, то не лучше ли просто примкнуть к людям, вступающим на путь борьбы политической? Ведь есть же они у нас!
Выражение лица Белинского резко изменилось, во взгляде мелькнуло удивление и острое любопытство.
— Вы думаете, что есть?
— Во всяком случае, таких, которые хотят бороться, — много!
— Да, я тоже так думаю. И признаться, очень рад этому. Но, видите ли, каждый из нас действует так, как подсказывает ему собственная натура. Лично я ничего другого и не умею… Только писать. Хотя, быть может, это не так уж мало?!
Белинский помолчал, затем, глядя прямо в глаза Федору, раздельно и четко произнес:
— И потом, если хотите знать, я ведь болен… Серьезно болен.
Он тяжело опустился на диван; на висках его блестели мелкие бисеринки пота. Глубокая, теплая волна сочувствия пробилась к сердцу Федора. Ему стало мучительно стыдно. Весь Петербург знал, что комендант Петропавловской крепости при каждой встрече с Белинским шутливо говорит ему: «А мы вас уже давно дожидаемся, даже приготовили тепленький казематик…» И конечно, сам Белинский лучше других понимал, насколько серьезна эта «дружеская шутка». Понимал он и все огромное, поистине революционное значение своей работы и уже тяжело больной не оставлял пера и требовал от себя все большего и большего.
В какое-то короткое мгновение Федор ясно понял все величие этого человека. Но логика спора и самолюбие взяли верх, и он жестко, почти грубо казал:
— А раз так, то что же других упрекать? Ведь и другим нелегко переть против собственной природы!
— Ну какая же тут природа? — слабым голосом возразил Белинский и безнадежно махнул рукой.
Лишь гораздо позже, восстанавливая в памяти всю картину этой беседы, Федор до конца понял, в каком состоянии находился Белинский. А он, он еще позволил себе упрекнуть его!
Белинский долго молчал, — Федор ясно видел, что он огромным усилием стремится подавить какую-то скрытую, но жестоко терзающую его боль.
— Видимо, мы действительно с вами не договоримся, — произнес он едва слышно, и глубокая грусть прозвучала в его словах. — Что ж, ничего не поделаешь…
И вдруг Федора словно прорвало: всей душой, чуть не до спазм в горле почувствовал он, как дорог ему Белинский.
Но слова эти означали, что разговор окончен. Федор встал и, не дожидаясь Григоровича, распрощался.
— Там вас проводят, — сказал Белинский, пожимая ему руку. — Да пришлите мне кого-нибудь…
Федор уже переступил порог, когда до него донеслось последнее напутствие Великого критика:
— А все-таки подумайте обо всем этом… Подумайте, Достоевский!
Глава двенадцатая
Время от времени Федор посещал «пятницы» Петрашевского.
Он зорко следил за всеми новыми идеями и веяниями, оживлявшими эти порой довольно скучные собрания, и скоро убедился, что отнюдь не фурьеристские взгляды объединяют членов кружка: все посетители «пятниц» были недовольны существующим порядком вещей и мечтали о том, чтобы изменить его. Стремление осуществить принципы Фурье на русской почве неизбежно
Удивительное дело — именно в наиболее тяжелые минуты, когда работа не ладилась и смутная, неопределенная тревога сжимала сердце, обещая бессонную, полную кошмаров ночь, именно в эти минуты его особенно тянуло к Петрашевскому. Именно здесь, в густом табачном дыму и шуме споров, в которые он все более и более втягивался, наступало облегчение, проходило чувство угнетенности и странной непрочности собственного существования.
Правда, сразу после возвращения из Парголова Федору было не до Петрашевского: осенью брат Михаил вышел в отставку и с семьей переехал в Петербург; до переезда брата нужно было подыскать квартиру, после — обеспечить его литературной переводной и компиляционной работой. Все это требовало хлопот, беготни, и Федор едва успевал заниматься собственными делами.
К Петрашевскому он попал в начале нового, сорок восьмого года. Это было в самый разгар февральских событий во Франции, в России только что стало известно о ниспровержении короля Людовика-Филиппа и о провозглашении Французской республики. Скупые и явно односторонние сообщения в русской прессе (говорили, что жандармский подполковник Васильев в доносе Третьему отделению на периодическую печать не только заявил, что «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумию бунтовщиков», но и требовал, чтобы переводы были не буквальными, а «с достоинством переводчиков в монархическом государстве») далеко не удовлетворяли образованную русскую публику, и в кондитерских выстраивались длинные очереди за парижскими газетами. «Journal de debats», «Gazette de France», «La Presse» проходили множество рук; случалось, что общее нетерпение заставляло кого-нибудь становиться на стул и читать громко. Правда, очень скоро ко всем парижским газетам неведомо по чьему распоряжению стали применять самые обыкновенные ножницы, так что они превращались в ленты, иногда не шире одного столбца, но возбуждение петербуржцев не улеглось. Все жили в постоянно ожидании какой-то перемены, и когда во время весеннего наводнения раздались обычные сигнальные выстрелы, многие подумали, что началась революция…
Правительство приняло и другие меры: всякие толки о западных событиях почитались за вольнодумство и пресекались в корне. «А каковы французы-то!» — сказал однажды Плещеев знакомому полицмейстеру, человеку обязательному и искренне расположенному к нему. Тот заметно изменился в лице и отвечал шепотом: «Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, а тем более лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Мне было бы неприятно отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи».
Тем не менее у Петрашевского события обсуждались в полный голос. Больше того — за всеми разговорами о чужой, раздираемой противоречиями стране отчетливо чувствовалась жгучая боль о своей собственной.
Теперь здесь можно было услышать новые, куда более смелые и горячие слова. Упоение от речей против царского правительства, крепостного права, битья солдат по зубам, издевательств над неправым, безгласным судом и тупостью безмозглой цензуры — все это сменилось горячей, неистребимой жаждой действия; но, увы, лишь немногие — Федор понял это очень скоро — знали, чего именно они хотят и к чему стремятся…