Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
— Не понимаю, что вы находите в нем хорошего, — опять сказал Миша.
— Но разве не было людей, которые его любили? — спросил Федя. — Ведь были же люди, которым он нравился?
— Не знаю, — сказал Шидловский. — Знаю только, что сам он все больше разочаровывался в людях, уединился и никому не открывал своих дверей. Постепенно он совсем потерял интерес к службе и пришел к убеждению, что честному человеку вообще нельзя жить на свете. Между тем хлопотами родственников его признали душевно больным и отправили домой. В это время он уже действительно заговаривался и бормотал какие-то странности, — например, когда ему указывали, что в государстве есть сильные лица, которые могут установить порядок, он отвечал, что «они, может
— М-да, невеселая история, — заметил Федя.
— Сам он во всем виноват, просто идиот какой-то, — упорствовал Миша.
На это Федя ничего не сказал, только пристально посмотрел на брата.
— Однако я далеко уклонился от темы, — снова сказал Шидловский. — Приношу вам свои извинения: просто я не мог удержаться, вспомнив рассказы об этих трех отщепенцах училища. Лично меня особенно волнуют первые два, нашедшие свое непосредственное предназначение в служении богу. Быть может, я последую их примеру.
— Скоро? — спросил Федя: он нисколько не удивился. Припомнились стихи Шидловского, его мечтательность и религиозная настроенность. Недаром среди оживленной беседы он вдруг задумывался, становился вялым и скучным; тогда казалось, что суетливая земная жизнь вдруг утратила для него всякий интерес.
— Не знаю…
Иногда Шидловский увлекал мальчиков на прогулку. Чаще всего это бывало по вечерам, после нескольких часов литературных «радений».
— Ну, а в заключение, — говорил он, — давайте побродим по Петербургу. Сейчас, в сумерках, он особенно хорош…
Обратно шли по шумному, широкому и прямому как стрела Вознесенскому проспекту, пролегавшему меж многочисленных Подъяческих, Мещанских улиц, Столярных, Прачешных и Глухих переулков.
Район этот — в нем ютились чиновники низшего и среднего ранга, торговцы и ремесленники — почему-то особенно привлекал Федю. По обеим сторонам проспекта тянулись большие, четырехэтажные «капитальные» дома, похожие на тот дом, в котором они остановились с папенькой, но только победнее и погрязнее. Он внимательно присматривался к встречным: сколько здесь угрюмых лиц, сколько бедняков, торопливо возвращающихся в свои углы с работы и промыслов! У всякого своя забота на лице, всякий живет своей обособленной жизнью…
За Мойкой и Екатерининским каналом Вознесенский проспект менялся, чувствовалось приближение центральных площадей города. Дойдя до Мойки, Федя оборачивался и смотрел на уходящую в туман, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями улицу, на мрачные, грязные дома и сверкающие от сырости плиты тротуаров. Черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба довершал картину, которая почему-то глубоко волновала его. С удивлением думал он о том, что московские городские пейзажи никогда не вызывали у него таких чувств.
Когда подходили к Адмиралтейству, уже совсем стемнело. Огромная масса недостроенного собора неясно выделялась на мрачном фоне неба; еще дальше во мраке вставал освещенный снизу газовыми рожками Медный всадник.
— Какая величественная панорама! — воскликнул Шидловский, останавливаясь и с удовольствием ощущая долетавший с Невы влажный ветерок.
Федя долго всматривался в сгустившуюся пелену тумана, молчал.
— Каким-то… холодом веет! — отвечал он наконец. Еще не отдавая себе отчета в своем чувстве, он всей душой предпочитал живую, сложную, хотя и неприглядную, жизнь Вознесенского и смежных с ним улиц.
Они прощались с Шидловским у шумной
Однажды — это было на другой день после прогулки — кто-то из товарищей по пансиону спросил Федю, где он был вчера вечером. Тот ответил, что бродил по Вознесенскому проспекту и прилегающим к нему переулкам.
— По Вознесенскому? — товарищ посмотрел на Федю большими, удивленными глазами. — А зачем?
И, не дождавшись ответа, добавил:
— По-моему, уж если гулять, то только по Невскому. По крайней мере, хороших рысаков увидишь. Разве не так?
Феде нечего было отвечать: он и сам не понимал толком, почему его нисколько не привлекает Невский, почему он равнодушен к рысакам, которыми еще так недавно восхищался вместе с Мишей.
Но он понимал не только себя, но и окружающих: по-прежнему мир был полон загадками. Впрочем, теперь ему уже стало совершенно ясно, что главная из них — люди.
Однажды он спросил Коронада Филипповича, знал ли он Брянчанинова, Чихачева и Фермора.
— Брянчанинова и Чихачева знал… Конечно, сейчас они в своем деле славу имеют, а кондукторы да офицеры были никудышные. По-моему, так: уж если себя к инженерному делу готовишь, так все остальное побоку. А уж если кого к божественному тянет, так нечего голову морочить ни себе, ни другим. Помню, как же: честь да святость. А только все это выдумки, одно отвлеченье от дела. И в училище от них только расстройство пошло, вот и Фермор этот… Правда, он после меня был, сам я не знал его, да говорят, кидался на всех, будто ядовитая муха укусила. Ну, случалось, и тихий был: тогда либо молчал, либо все, что на уме, кому попало выкладывал.
Федя не сомневался, что Коронад Филиппович — хороший, добрый человек. Но и Шидловский, несомненно, был хорошим и добрым; во всяком случае, в сознательной лжи ни того, ни другого не заподозришь так кто же из них прав, и что в действительности представляли собой «рыцари святости и чести»?
Вопрос этот относился главным образом к Брянчанинову и Чихачеву. К Фермору у него уже складывалось свое отношение. Правда, он не мог бы выразить его словами, но знал, что заброшенное в его душу зерно когда-нибудь прорастет; вот тогда все станет для него совершенно ясно.
Однако не только вопрос о Брянчанинове и Чихачеве, но и многие, многие другие вопросы уже сейчас настоятельно требовали своего решения, преследовали и давили. Федя спасался в мир зыбких, призрачных образов, в ту нереальную, выдуманную жизнь, которую так бурно и обильно создавало его воображение; при этом грани между чужой жизнью и его собственной стирались, длиннейшие, с запутанной интригой романы незаметно переходили в фантастические мечты. Гуляя один, он чаще всего не разбирал улиц, не видел домов, мимо которых проходил, людей, с которыми невольно сталкивался: эти мечты поглощали его целиком. Он воображал себя то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Гляндингеном из романа «Монастырь» Вальтера Скотта, то великим поэтом (пожалуй, это было чаще всего) — сперва непризнанным, а потом увенчанным; дружба с Гофманом, крепкое мужское рукопожатие Гоголя, восторг критиков, Мишино горделиво-грустное: «Ты победил, брат!», беленький домик в Коломне, милое создание, которое слушает тебя каждый вечер, раскрыв ротик и глазки, — все это и еще многое, многое другое постоянно мелькало в его напряженных и причудливых мечтах; чего-чего только не перемечтал он, чего не пережил всем сердцем, всей душой в золотых и воспаленных грезах своих! Это был второй мир, со свойственными ему радостями, горестями, адом и раем, пленительными женщинами, геройскими подвигами, благородной деятельностью, гигантской борьбой, преступлениями и всякими ужасами. А когда однажды почтенная старушка остановила его посреди тротуара, чтобы расспросить о дороге, он вздрогнул и покраснел, как школьник, только что запихавший в карман украденное из сада яблоко.