Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
На Первом съезде советских писателей (август 1934) Горький, отождествив Достоевского с героем «Записок из подполья», говорил: «Вот до какого подлого визга дошел писатель».
«Бесы» не издавались у нас с 1926 года, и в течение последующих тридцати лет чтение и распространение этой книги считалось контрреволюционным.
«Подросток»
«Подросток» — особо, может быть, самый главный роман сегодня. Тридцать лет бьюсь без толку, чтобы именно его, а не «Преступление и наказание», «проходили» в школе: ведь о подростках и для
Не мое дело — разбирать в книге все романы Достоевского. Но отметить все пять романов Достоевского — это пять великих «съездов»…
Слово подсказывает сам Достоевский, именно так называя сцену собрания («семейная сходка») карамазовского семейства. Эта сцена и есть первотолчок всего романа, всего действия.
Но разве не точно так же — со «съезда» — прямо и начинается «Идиот»?..
А «Преступление и наказание» — съезжаются мать, сестра, Лужин, Свидригайлов…
Дни «съездов» — самые длинные дни (даже и по страницам, но самое главное, здесь и особенное художественное время, даже по сравнению с самим Достоевским).
«Кроткая»
Гимн «Кроткой». Абсолютно невероятная вещь. Даже «желчевика», «сатирического старца» Щедрина — проняло. Все, все — абсолютный вздор, видимость, кроме реальных, т. е. душевных, т. е. совестливых или бессовестных отношений людей друг с другом. Вот единственная реальность. Все остальное — либо к ней прорывается, либо от нее убегает.
Дать, наконец, образ Кроткой через «Болеро» Равеля… Представьте: конечно, это не то равелевское болеро, мощное, все время нарастающее, крещендовское, разрешающееся наконец если не радостным, то все равно светлым, бодрящим взрывом. Нет, это «Болеро» другое. Нарастающее повторение одного и того же невыносимого мотива разрешается здесь вдруг другим взрывом, взрывом бесконечного отчаяния. Там — бесконечное хождение по кругу, но и предчувствие выхода из него, здесь — предчувствие безвыходности. Там ждешь восхода солнца — и оно восходит; здесь — все острее, больнее предчувствуешь какой-то страшный финал, и этот финал — солнце гаснет.
Знаю, что Достоевский «Болеро» Равеля не мог слышать (Равель: 1875–1937; «Болеро» — 1928). Но вот придумка: отдать догадку насчет болеро — Кроткая моему герою Николаю из «Дневника русского читателя» или какому-нибудь его другу музыканту. Тот, как и Николай, любит Достоевского, много говорил о нем с другом. Был на премьере равелевского «Болеро» и вот после премьеры его «ударяет» эта мысль и он делится ею. Письмо или разговор. А Николай замечает для себя: «прослушать и подумать».
Никто, кажется, не осмелился «грубо, прямо, зримо» сопоставить «Кроткую» с потрясением-открытием самого Достоевского, записанным 16 апреля 1864 года: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» «Намечно» — да, было, но тут же — прямо — прямо просится. Не просится — даруется — для понимания и героя, и самого Достоевского.
Я и сам стеснялся: уж слишком казалось явно. Действительно явно — куда уж явнее, и нельзя явнее, невозможно просто.
Достоевский записывает свою мысль-чувство, когда Маша лежит на столе. А герой «Кроткой» кричит от боли, когда его Маша лежит на столе. Такое же предельное,
Что такое запись Достоевского 16 апреля 1864 года? Достоевский — в Апокалипсисе. Это и есть Апокалипсис Достоевского.
Что такое монолог героя «Кроткой»? Он, герой, — в Апокалипсисе. Это — его Апокалипсис.
А все-таки: есть какой-то грех в самосознании, в самопознании, особенно — в самонаписании. Самосознание греха, самосознание грешника — а какой еще путь к спасению, к самоспасению? К спасению всех других — он же — и сам Достоевский, и герой его — на самом-то деле не с собой говорит, а к людям — вопит. Как феллиниевский герой «Дороги» (я почему-то, оговорившись, назвал сначала этот фильм «Криком». Вот уж оговорка-проговорка).
«Записки из подполья» — вот первое «ВДРУГ» Достоевского
В первом издании книги я немножко перегнул в том смысле, что новый главный период творчества Достоевского обозначил с «Преступления и наказания». В то же время чувствуя и сознавая значение «Записок из подполья», я, в сущности, не довел до конца свою собственную мысль.
«Записки из подполья» — вот первое «вдруг» Достоевского, воплощение всех его позднейших «вдругов». Кажется, в то время лишь один Аполлон Григорьев его понял: «Ты и пиши в этом духе». [120] Кстати, в «Записках из подполья» и прямо введен всемирно-исторический масштаб, масштаб Апокалипсиса: «Миру провалиться или мне чай пить? А я скажу: миру провалиться…». Не говоря уже о том, что все «Записки» — небывалый взрыв всего рационализма как такового, взрыв теории как таковой, сознания как такового (ср. эта тема в «Сне смешного человека»).
120
По воспоминаниям Достоевского, А. Григорьев похвалил повесть и сказал ему: «Ты в этом роде и пиши» (5; 382).
Ведь что такое рационализм? Это развитие движения без всяких «вдругов». Рационализм уже сломался — не только внешне, но главное — внутренне — на Французской революции, которая своей гильотиной рубила головы не только и не столько роялистам и самим якобинцам, сколько отрубила голову самому рационализму. А он, рационализм, как ни в чем не бывало, или даже не заметив этого гильотинирования, или насадив голову обратно, продолжал планировать развитие человечества по законам сочиненной им «Необходимости» без всяких «вдругов». Более того, вся сущность его и состояла в том, чтобы — вычислить, рассчитать, предусмотреть и ликвидировать все случайности, все «вдруги».
Г. Померанц: «До “Записок из подполья” был талантливый национальный писатель, после — один из первой десятки гениев мировой литературы. <…>
Достоевский прямо шагнул в философию абсурда, в кризисное сознание ХХ века… Откровение “Записок” — то, что умерла идея. Не какая-то определенная идея, а идея вообще, “истина”, если она не подтверждена “сильно развитой личностью”…»
В «Записках из подполья» Достоевский — художественно, во всяком случае, духовно-идейно — перемещается наконец в мир Апокалипсиса. До этого и есть — до-апокалипсический мир, гомеровско-пушкинско-толстовский.