Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Все в страшном испуге. Он выходит. Разумихин — следом.
«Раскольников поджидал его в конце коридора.
– Я так и знал, что ты выбежишь, — сказал он. — Воротись к ним и будь с ними… Будь и завтра у них… и всегда. Я… может, приду… если можно.
Прощай!
И не протягивая руки, он пошел от него.
– Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так! — бормотал совсем потерявшийся Разумихин. Раскольников остановился еще раз.
– Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Может,
В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
– Понимаешь теперь?.. — сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. — Воротись, ступай к ним, — прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому…»
Пошел он — к Соне.
Расставаясь с родными, он сказал «нечаянно»:
«— А ведь кто знает, может, и последний раз видимся».
Придя к Соне (придя впервые), вдруг говорит тоже как бы «нечаянно»:
«— Я к вам в последний (!) раз пришел… я, может быть, вас не увижу больше…»
Потом:
«— Я сегодня родных бросил, мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал… У меня теперь одна ты. Пойдем вместе…»
И, наконец, уходя:
«— Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!.. Прощай. Руки не давай. Завтра!..»
Раскол, раскол, опять раскол. Все время, везде, во всем раскол, раздвоение. В каждой сцене, в каждой реплике, даже в каждом жесте и слове и, уж конечно, — между ними. Расколота вся речь, интонация, звук каждый — и тот расколот. Раскольникова не только и не столько видеть надо, но прежде всего — слушать, слышать. «Корчащееся слово» — надтреснутый звук, срывающийся голос, прерывистое, лихорадочное дыхание.
Снова и снова уподобим роман опере или симфонии — как будет исполнять ее дирижер? как будет вестись «партия» Раскольникова? А еще: как будет сочинена эта «партия» в музыке — композитором, который найдет, откроет, создаст наконец адекватный «перевод» романа?
«Любите вы уличное пение?..»
– Не знаю-с… Извините… — пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы.
Одна сила — отталкивает, отрезает Раскольникова от людей, другая — неодолимо притягивает, сращивает — хочет срастить — его с ними. И тут: «…право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются».
Вот он, уже после убийства, едва очнувшись от трехдневного беспамятства, выходит на улицу.
«Было часов восемь, солнце заходило. Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего,
По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, он прямо отправился на Сенную…»
Возле Сенной он долго слушает девушку, поющую под шарманку…
Но припомним сначала его прежнее видение на Николаевском мосту, тоже после убийства (на следующий день). Он пошел туда тоже «по старой привычке», тоже «обыкновенным путем своих прежних прогулок», пошел на то место, где случалось ему останавливаться, «может быть, раз сто». Припомним, как «плотно хлестнул» его по спине кучер и как пожилая купчиха с дочерью сунули ему монету: «Прими, батюшка, ради Христа»… Он стоит на мосту:
«В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он yлетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту».
Он и монету «ради Христа» не может взять теперь. Он и права получить милостыню не чувствует теперь за собой.
А право — подать милостыню?
Теперь, возле Сенной, он будто и хочет срастить отрезанное.
Он долго слушает девушку и — дает ей монету… дает милостыню!..
Как изумительно точно, естественно, незаметно введен, повторен, разработан этот мотив — мотив монеты-милостыни.
Но вчитаемся, вглядимся, вслушаемся.
Шарманщик и девушка поплелись дальше…
«— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…