Душа и навыки
Шрифт:
С того света Можайский кричит: «Ну, где же ты там? Неблагодарный ты выродок! Я, одинокий старик, заждался тебя!» Что с него взять? У него, верно, какой-то комплекс…
Что ни полет, уже множество лет одна в Самолёте мысль кружИтся, норовит соскользнуть с буратиноподобного носа; если удастся, то с ней и душа улетит. А мысль такая: хочу домой! Там поле с травой-муравой, там сказка сказок и механик Петров. Единственный половой партнер уже множество лет.
Как праздник, так и сразу полет, так и сразу летать на потеху двуногим уебищам. После безлунная ночь.
Днем облака-то умельцы из числа все тех же уебищ разгоняют, конечно, чтоб остальным их собратьям лучше был виден весь самолётов
Постпраздничной ночью, блядь, Самолёту всегда одна и та же скучная греза: снится ему, как Можайский, ещё при жизни, ещё в дополетную эру, не считая, опять же, шаров, мечтал о фанерных птицах. Лишь каркас, полагал, удобнее из металла. И вот так настойчиво в самолётовых снах мечтает обычно Можайский, будто мечту эту свою прямо спасибо, что не ебет. Спасибо, не просит её на животик, а то тогда ведь неминуемый бунт чужой памяти, и как следствие смерть Самолёта во сне.
Наутро будень. Сколько уж можно, казалось, но все продолжается, продолжается… Даром, что шасси, словно велосипедные крУглики. И вот на них-то, на крУгликах этих и катится он вечно к самому голому озеру. Оно всегда, как только он к ней — за свое. Сука! Дура! Куриная кровь!
Он знает её всю жизнь. Всю жизнь хочет ей смерти, а она только знай себе, срам свой зеркальный на солнышко-вырви глаз выставит, да ждет, пока самолёт прикудахчет к самому брегу ея (см. главу четырнадцатую оной печальной басни (Прим. Сквор.)), а когда прикудахчет, смеется в лицо и неделикатно третирует старика объективным, в сущности, его безобразьем.
А бывал молодым он, так ещё первая мировая гремела, и только через семнадцать лет предстояло фашистам одолжить у солнышка несколько миллионнов вырванных глаз, потому как чего оно, в самом деле, над ними попусту чахнет в то время (тогда будущее еще), когда реальные обермэнши в нем испытывают нестерпимую, блядь, нужду.
А когда гремела гражданка, подобно хуевой железной дороге (см. А. С. Пушкин «Евгений Онегин»: «…быть может, лет через пятьсот…» (Прим. Сквор.)), в разгаре роман был. Озеру тогда Самолёт очень даже любился, потому что она думала, что он и есть само Небо.
Когда роман кончился (потому что озеро — дура), Самолёт понял, что не может жить в такой ситуации (в которой, надо сказать, с тех пор все эти восемьдесят годков-то и прожил), когда озеро живо и он жив, да больше они друг дружку не любят. Но выхода никакого. Одни пустые угрозы. На себя-то руки нелегко ему наложить! Только пилот Кузякин, это может с его, самолётовой, точки зрения. Но пилот Кузякин не думает так, потому что он с Небесным Царем в голове, который, в свою очередь, по тем же самым причинам тоже не может руки на себя наложить. Так и выходит, что Самолёт с Кузякиным в голове, Кузякин с Господом в голове, Господь тоже с какой-то хуйней мается; в частности, Погорельский у него из головы не выходит.
Как так получается, не приходит в себя Господь, что плод его же больной фантазии не принимает его на работу? Не понимает Господь. Обидно Господу. И Мальвина, дура, почему-то ему не дала. Наверное, не так попросил. Зачем он её такой несовершенной придумал?
И у Самолёта такой же прОблем. Сплошное по жизни OFF. И всю-то жизнь эту, на которую столь немилосердно обрек его г-н Можайский, он мучается, летает, а мысль кружИтся всегда одна: домой… домой… А дома опять эта сучка-озеро дразнит его. Поверхность её столь же зеркальна, сколь и восемьдесят лет позади, во времена их с нею любви. Теперь другое время. Другие самолёты отражает она в своей чертовой бабьей воде.
Неизменно только одно. Всегда приземление. Всегда это старческое прикудахтыванье по всей длине
И Можайский сдох. И Мересьев сдох. И Кузякин сдох. И механик Петров сдох. И все прочие двуногие ублюдки подохли, как мухи от японских дорогих препаратов. И парадов уж давно нет. И самый последний тормозной путь был настолько велик, что носом уткнулся в самую воду дурацкой любимой своей. Та только «хи-хи».
Да и мысль единственная никак не слетает с носа, да теперь уже и не слетит, потому что полетов больше не будет. Отчего же только продолжает хотеться домой?..
Озеро же не только зеркало. Она ещё анализировать любит. С некоторых пор она размышляет на тему того, как, мол, все странно: всю жизнь мы с Самолётом вместе, всю жизнь он, в сущности, любит меня, хоть и досадует, что не может меня повесить, а теперь ведь и даже ржавеет во мне; то есть, так или Иначе, потихонечку умирает; и умирает почему-то опять же именно во мне (см. Л. Н. Толстой, «Война и мир»; эпизод, где Пьер Безухов с кометой (прим. Сквор.)), но почему же все-таки я все-таки так и не смогла полюбить его снова? И как, в частности, странно, что поэт-символист Александр Блок умер в самом начале наших с ним отношений, и то, что написал он по нашему с Самолётом поводу о том, что… что-то такое там про то, что веки вечные дарит он, Самолёт, мне цветки, — это же так красиво! А вот не умер бы он, и написал бы верно какую-нибудь гадость на ту же тему, что повторится все, мол, как встарь, но о том, что хочет мой бедный бывший любимый меня повесить. Как, в сущности, хорошо, что он умер! Смерть символизму вообще! Да и как хорошо, что мой бывший возлюбленый так поржавеет, поржавеет во мне, да и тоже умрет! Господи, как же счастлива дочь твоя Озеро! Как же я счастлива, что увижу, как все умрут, а когда это наконец-то случится, то и я тоже погибну. А погибну я так: утону я, Озеро, в Озере Озер, и ещё не достигну дна, как уже сомкнется надо мной водяной третий круг… Это счастье.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ, в которой все предшествующие главы, избавленные, наконец, от всевозможных кругов, помогают главе девятнадцатой восстановить её генеалогическое древо, поскольку, в самом деле, есть некоторая странность в том, что после главы пятнадцатой следует сразу же девятнадцатая, а между ними прямо какое-то, неприлично сказать, смутное время. Непорядок! Милицию надо вызвать
И они натурально её позвали. Во все свои голосов шестнадцать, что УЖЕ был какой-то нонсенс. А нюанс интересный в том, что партитуру каждая из них прочитала с листа без запинки и фальши, будто не джазу они в Москворецкой студии обучались, а оттрубили сперва Гнесинку, а потом и Консерву от звонка до звонка, да и мало того, будто все они ещё и талант от рожденья и бога имели, только тот о том не догадывался, потому что во время этого квинтесенциального пения он дрыхнул без задних ног, уставший от восьмичасовой непрерывной любви Мальвины, которую все-таки понял, как попросить, чтоб дала.
Знаете, как он понял? А так, что прежде он понял, что нужно сначала твердо решить для себя самого, (даром, что ты — божество!), действительно ли так необходима тебе эта святая сумасшедшая ебля до потери не то что божественного лика, а элементарного человеческого лица; то есть до полной потери сознания. Он подумал этак с годик и понял, что да, оченно надо. Не могу, мол, Мальвину не поебсти. Не Господь я, если она мне не даст. И тогда она открылась ему вся; самой, что ни на есть, естественною путёй.