Душистый аир
Шрифт:
— Иду я как-то мимо торфяника с коровой, гляжу — Казис. Лопатой болото ворошит да посвистывает.
— Может, обронил что-нибудь?
— Вроде нет. Я смотрела — он просто так лопатой ковырялся. Сразу видно — не в своем уме.
Миновало бабье лето. Убрали картошку. По утрам поля покрывались инеем. Казиса можно было видеть на огородах или в ольшанике, где он колол щепки, рыл канаву в болоте. Он всегда был один. Стоило приблизиться Мотеюсу, как Казис опасливо пятился от него. Иногда с соседнего хутора доносилась брань, злобные выкрики Мотеюса и Пятраса, порой звучал резкий голос старой Юочбалене. Никогда только не слышно было Казиса. Он убегал из дома, прятался на задворках, слонялся по лесам. Страшное было у Казиса житье в доме под
Это было в воскресенье, перед днем всех святых. Отец пошел в деревню потолковать с мужиками, послушать новости, а мы с мамой сидели в избе.
— Мама, спой, — приставал я, как только она кончала хлопотать у плиты и бралась за вязанье или шитье.
Вначале мама отказывалась:
— Не знаю я новых песен, все старые.
Но мне и старые всякий раз казались новыми. Я смотрел на мамино лицо, ласковое и ясное, освещенное заходящим солнцем. Даже если было пасмурно, накрапывал дождик или просто сгущались сумерки, я все равно видел солнце в ее глазах. В ее добрых-предобрых глазах…
Ты откуда, черный ворон. Где твои детишки?Вот и сейчас звучал ее мягкий голос, ласковый и приятный, точно дуновение теплого южного ветра.
Как за темной речкой Бой кипел кровавый. Много в этой сече пало Воинов отважных…Вдруг голос ее сорвался. Я высунулся в окно. Из-за гумна в сторону нашего дома направлялся Казис. На ногах его болтались железные путы, которые когда-то надевали лошадям, и он семенил мелкими шажками, странно растопырив руки и откинув назад голову с всклокоченными волосами.
— Пресвятая Мария! — вскрикнула мама. Она вскочила и со страха заперла на засов входную дверь.
Цепи звякнули прямо у нашего порога, дернулась скоба. Потом стало тихо. Мы не видели Казиса, но чувствовали, что он стоит молча за порогом и ждет, держась за скобу.
— Ишь что сотворили, что сотворили… — шептала мама, и лицо ее в это время было жалостное и суровое. — Зверье…
Казис отошел от двери, добрел до дерева и прислонился к нему. Он стоял, точно окаменев, и только, если внимательно вглядеться, можно было заметить, как под изодранной рубашкой дрожали его плечи. Потом он что-то выкрикнул клокочущим голосом и поскакал к забору, где была сложена куча камней. Сел на землю, положил ногу с цепью на камни и взял другой камень в руку. Казис принялся разбивать свои железные оковы. Камень крошился, от него сыпались искры, летели осколки, а Казис все трудился. Наконец он разбил цепь. Тогда он швырнул камень прочь, встал, громко захохотал и радостно топнул ногой. Затем пустился бегом в поля. Обрывок цепи на ноге мелко брякал.
— Что наделали… Хуже зверей. Хуже… — вздыхала мама, прижав ко лбу стиснутые кулаки.
Бряканье цепи стихло. Наступила гнетущая тишина. Как бывает перед грозой.
— Мама, когда я вырасту? — вздохнул я, глотая слезы обиды.
— Тебе уже восьмой пошел.
— Ну и что? Вот если бы я был совсем большой…
— Ты еще вырастешь.
— Конечно. И тогда, мама, тогда я…
Что «тогда», я еще не знал, но явственно ощущал, что мне необходимо быть большим и сильным.
На хутор к Юочбалисам я больше ни ногой. Даже близко не подходил. Я слышал, как люди друг другу рассказывали, что зимой Казис жил в «картошнике». Это был старый закуток в избе. Там был низкий, прогнувшийся потолок, крохотные, затянутые паутиной окошки. Юочбалисы хранили здесь мелкую картошку для свиней и несколько мешков крупной картошки себе для еды, чтобы в мороз не надо было выходить к яме. Там же валялась всякая рухлядь, сношенное белье, грязные мешки. У дверей стояла
Однажды весной, в сумерки, я нечаянно обнаружил его на поваленном дереве у речки. Он держал на коленях изуродованную, покореженную гармонь, и пальцы его бродили по мехам. Окаменелым взглядом уставился он на воду, будто вслушивался в ее журчание, и медленно покачивался всем своим угловатым телом, обкромсанным, словно обрубленный пень.
Помнил ли он, как на том же самом месте он некогда сидел и наигрывал «Край родной, далекий…»?
БЕЛОЕ ПЯТНО
Мы мчались в школу во всю прыть. Напрямик — кто по свежевспаханному полю, по острой, торчащей стерне, кто врезался в еще не убранное яровое. Шутка ли сказать — целое лето не виделись. Да еще какое лето — не простое. Лето, которое принесло с собой столько новостей, неслыханных прежде песен…
— Ты уже не в подпасках? — Я удивился, завидев Повиласа Жильвинаса.
В прошлом году он явился в школу лишь тогда, когда установились морозы, а едва потеплело, опять исчез.
— Ты что, смеешься! — заносчиво отвечал Повилас. — А Струченок на что? Пусть он теперь сам за отцовскими коровами бегает.
— Понятное дело… А на что тебе кнут?
Повилас не ответил.
У застекленной веранды школы стоял Струченок — сын кулака Стручкиса. Карманы его зеленых штанов были набиты яблоками. Одно яблоко, большое, красное, он хрупал сам, даже уши шевелились.
— Дам яблоко за перышко! Кто хочет? — поддразнивал он мальчишек, облепивших забор.
Повилас щелкнул кнутом. Все замолчали.
— На, покупай. — Он протянул Струченку кнут.
— Да на что он мне?! — Струченок пожал плечами и презрительно скривил рот. Губы у него дрожали.
— Пригодится. Отличный кнутик, верткий. А если еще вымочить…
— Дам три яблока, хочешь?
— Сам лопай свои яблоки.
Повилас снова лихо взмахнул кнутом.
— Давай три раза протяну тебя по ногам, и кнут твой.
Струченок отскочил от нас:
— Я учителю скажу, вот что!
И улизнул за дверь.
Повилас был похож на цыгана: загорелый дочерна, в рубахе нараспашку, в руках кнут. Мальчишки с завистью таращились на него. А он посмеялся, подмигнул ребятам и запрятал кнут в кусты сирени.
В классе стоял нестройный гул голосов, хлопали крышки парт. Все наперебой рассказывали о своем летнем житье.
Струченок ежился на тесной парте. Повилас отыскал свое старое место, сел за парту и стал разглядывать класс. Взгляд его остановился на стене: там, высоко, висел большой крест из черного дерева. Мы всегда произносили молитву перед уроком и после урока, и учитель приказывал нам в это время смотреть на «распятого Христа, принявшего муки за наши грехи».
— Враки-таки, на собаке ехал леший после драки, — скороговоркой бормотал Повилас.