Двадцатые годы
Шрифт:
— Учащийся, — поясняет Славушка. — А учащиеся пользуются отсрочкой.
— Какой?! — вопит Еремеев. — Я понимаю, шестнадцать, семнадцать… Отечество в опасности, а он задачки решает! Такой лоб…
Когда открывали вторую ступень, для того, чтобы вызвать приток поступающих, было объявлено, что учащиеся второй ступени получат отсрочки, так что формально Трошин не дезертир, но Славушка больше сочувствует Еремееву: война, не до алгебры.
— Отдам под суд! — вопит Еремеев.
— А не лучше ли послать в армию? — советует Славушка. — По закону Трошин не виноват.
— Я ему покажу закон! — продолжает Еремеев. — Чтоб завтра
Выходят на улицу. Моросит мелкий дождь. Отсыревшие лошади понуро переступают у коновязи. Еремеев останавливается среди площади и стоит, точно над ним сияет яркое солнце.
— Вот какое дело. Составь список. Нужны комсомольцы понадежнее. Которых можно на обыски. Оружие. Хлеб. И вообще. Чтоб не испугались. И на слезы тоже не поддавались…
— Когда?
— К вечеру.
Военком поправляет на голове мокрую фуражку.
Еремеева Славушка решается спросить, почему они так долго не возвращались.
— Где это вы пропадали?
— Не говори! — Еремеев ухмыляется. — Ливны всем ворам дивны! Два обоза отбили. Не для себя работали, для государства. Ну, и… — Он вздыхает. — Ранили Степана Кузьмича.
— Куда?
— Легкое прострелили.
— Он же ходит?
— Поднялся и заторопился сюда…
Сам Еремеев не удивился этому, в порядке вещей вернуться при первой же возможности в строй.
Славушка не прочь поискать Степана Кузьмича, но знает, что это бесполезно, тем более что Александра Семеновна не вернулась обратно в Кукуевку.
Весь вечер председатель волкомола сочиняет план работы.
Утром он ни свет ни заря на ногах, знает, что придет раньше всех, но товарищи тоже поднялись ни свет ни заря, возле волкомпарта все уже в сборе — Елфимов, Саплин, Сосняков, Терешкин, кворум, пришли и не члены комитета — Колька, Кобзев, Карпов, только дядя Гриша не пускает их в помещение, ключи доверяет одному Славе.
Заходят в свою комнату, помещение волкомпарта они уже считают своим, у них уже есть опыт, понимают, что сейчас состоится заседание.
— Товарищи…
Но дядя Гриша умеряет их пыл:
— Степан Кузьмич наказывал не начинать без него…
Быстров не заставляет себя ждать, входит вслед за дядей Гришей, он еще худее и темнее, чем вчера, должно быть, не спал, торопился в Успенское.
— Товарищи…
Быстров рукой останавливает Славушку:
— Не надо, давайте попросту.
Садится на лавку, и ребята садятся, сейчас он скажет что-нибудь очень, очень важное, и он говорит, и то, что говорит, действительно очень, очень важное.
Он рассказывает о том, что происходит в волости, где что разграблено, где кто обижен, кто как себя проявил…
Он все знает, мотался отряд по логам да огородам, а тайн для него никаких!
— Побыть с людьми во время вражеского нашествия, — объясняет Быстров, — это все равно, что в бане вместе помыться, все наружу…
Всматривается в ребят.
А Славушка всматривается в Быстрова: что он только о нас думает?
Быстров морщится. Славушка догадывается: тревожит рана.
— Бросили вас на глубоком месте, — говорит Быстров. — Заведут ребенка в воду, плыви — один ни за что не поплывет, за берег уцепится, а другой идет, идет, все смелее, смелее, так вот и в революцию входят, на вас надежда, одним коммунистам не справиться. Прежде всего хлеб; на тех, кто вилял перед белыми,
39
Надо бы в школу, но какие уж тут занятия, есть дела поважнее!
Война и школа несовместимы, но вот при первой возможности дилинькает звонок, Иван Фомич входит в класс, ему безразлично обращение «господа», как в гимназии, хотя ученики никакие ему не господа, или товарищи, хотя какие же они ему товарищи, или ироническое «господа товарищи», или, как там их еще называть, они для него только ученики независимо от возраста и способностей, маленькие сырые человечки, из которых он лепит не нечто по своему подобию, а нечто для общества, частью которого он тоже является, его ученики, и он вдалбливает, вколачивает, вбивает в них знания.
Иван Фомич не устает повторять имена Ломоносова, Тредиаковского, Радищева, Державина, Новикова…
— Гордитесь тем, что вы русские, девятнадцатый век украшение русской культуры, но и восемнадцатому есть кем похвалиться…
Он возвращал учеников в восемнадцатый век, заставлял заучивать стихи, которые, казалось, и смешны, и не нужны.
— Что вы знаете о Василии Кирилловиче Тредиаковском?
Никто ничего не знает, кроме Славушки:
— Незадачливый одописец!
Иван Фомич щурится:
— А вы знаете, что Василию Кирилловичу Тредиаковскому русская литература обязана современным стихосложением, неизвестно, как бы еще писал Пушкин, не будь Тредиаковского, гении не рождаются на голом месте…
Он стремительно уходит и через минуту возвращается, в руке толстая-претолстая книжечка в матерчатом коричневом переплете, едва ли не из той самой библиотеки, что растащена успенскими мужиками при покупке озеровского имения.
— Придворных дам во времена Анны Иоанновны наказывали тем, что заставляли заучивать по десять строк «Телемахиды». Слушайте!
— "Мраком сомнений задержан…" — Листает. — «Тьма стелется по океану…» — Листает. — «Смерть из рядов в ряды металась…»
Он читает стихи так, точно произносит речь на митинге:
Горе! Чему цари бывают подвержены часто?Часто Мудрейший в них уловляется в сети не чая:Люди пронырны, корысть и любящи их окружают;Добрый все отстают от них, отлучаясь особно,Тем, что они не умеют ласкать и казаться услужны:Добрый ждут, пока не взыщутся и призовутся,А Государи почти не способны снискивать оных.Злыи ж, сему напротив, суть смелы, обманчивы, дерзки,Скоры вкрасться, во всем угождать, притворяться искусны,Сделать готовы все, что противно Совести, Чести,Только б Страсти им удоволить в Самодержавном.О! злополучен царь, что толь открыт Злых коварствам:Он погиб, когда Ласкательств не отревает,И не любит всех вещающих Истину смело.