Двое и одна
Шрифт:
Я, оказывается, усмехался… Для этих ревнителей закона я был преступником. И все, кто хоть немного раскачивал советскую махину… Похоже, у меня приступ уважения к самому себе, к тому, кем был лет двадцать пять назад. Со мной теперь бывает редко… Тех, кто тебе помог – помог, ничего про тебя не зная, – таких не любят. Вон, что в Интернете про них пишут. Легче убедить себя, что все делалось с каким-то замыслом-умыслом и уж, конечно, не было промыслом. А ее, насколько я знаю, помощь незнакомым людям никогда не интересовала.
Может быть, поэтому она и не интересовалась тем, что пишу по ночам. Для нее это продолжение моего «преступного» прошлого… которое и привело к моей «эмоциональной тупости». Выражение это она раскопала в том же всеведущем Интернете и любила повторять последнее время.
Никаких политических взглядов у нее никогда не было. Она выросла в семье доцента кафедры научного атеизма. Работа у него была простой, оплачивалась хорошо и оставляла много времени для воспитания дочери. (В те дни преподавание зла не достигало нынешних высот. Требовалось лишь овладеть в полном объеме марксистко-ленинским мировоззрением и на все каверзные вопросы говорить про осознанную необходимость.) Помню, с каким вызовом она в первый раз, в самом начале нашего медового месяца, рассказала про его работу. И сразу же добавила, что уважает его, «несмотря ни на что». Про мать она ничего не говорила. Один раз только упомянула вскользь, что она заведывала антикварным магазином. Я даже присвистнул: антикварный магазин, да еще на Невском! Как видно, моя жена была сильно привязана к своим родителям. А меня существование преподавателей научного атеизма и заведующих антикварными магазинами мало интересовало. Сделал несколько неудачных попыток ее расспросить и больше к этому не возвращался.
Если бы мы с моей будущей женой встречались тогда в Ленинграде, и эти благополучные советские граждане узнали, что меня уже пару лет таскают в Большой Дом, я бы стал для них прокаженным. И уж к дочке своей точно бы не подпустили.
– Я знаю, что ты сейчас подумал, – презрительно произнесла она, глядя мне в лицо. Голос ее приобрел какой-то красно-багровый оттенок. Голос крови. Она ходила по комнате, и короткие фразы падали на каменный пол то в одном, то в другом углу. – Мама была заведующей, а не спекулянткой! В нашем доме очень культурные люди бывали. Писатели, музыканты. Как ты думаешь, почему я вдруг воккалом – на этом слове она торжественно вытянула губы и удвоила внутреннее «к» – начала заниматься? У нас Нани Брегвадзе в гостях однажды была! Мама оставила для нее какую-то необыкновенную люстру, она просила. И я для нее пела! Она потом сказала маме, что у меня необычный голос и я просто обязана идти учиться в консерваторию.
Хорошо вижу эту полную девочку, которой придется стать моей женой, стоящую с раскрытым ртом и с правой рукой на овальной спинке антикварного стула. Склонил лысую голову и вдохновенно копошится толстыми белыми пальцами в оскаленной пасти рояля аккомпанирующий отец-атеист. Мелькает слоновая кость тусклых клавиш. Водянистые глаза, увеличенные толстыми очками, подняты к потолку. Возле него на круглом столике непременные канделябры. Благородная патина старины, отсветы свечей в черной крышке открытого инструмента. Все это родом из маминой комиссионки. Внутри мерцают золотистые струны, на которых танцуют шерстяные молоточки. Сама мама застыла в углу, благоговейно приоткрыв рот и положив руки на мощные бедра. К счастью, дочка внешне совсем не похожа на родителей. Рядом с моей будущей тещей Брегвадзе – ее я вижу плохо – с рассеянным видом слушает. А вокруг на много километров натруженные купчинские хрущобы с маленькими балкончиками, заваленными скопленным за годы житейским хламом.
В коммуналке на улице Чайковского на двери нашей квартиры было восемь звонков и табличка с фамилией моего дедушки. Он был доктором. До революции весь дом принадлежал семье графа Толстого. А 188-я школа, где я учился, была дворцом сестры последнего царя. Но то было очень давно. А я до самого отъезда жил в одной комнате с родителями. И Брегвадзе у нас не бывала. Это я знаю точно. Рояля не было, но зато я читал. И горы книг, которые там прочел, были скалистыми. Несколько сверкающих вершин и бесконечные темные ущелья между ними.
После
А может, все началось гораздо раньше. Как-то сразу после свадьбы она рассказала, что, когда ей было шестнадцать, один близкий знакомый родителей страшно обидел ее. Не изнасиловал даже, хотя легко мог это сделать, а просто отвернулся и ушел. Как видно, она до сих пор не могла простить.
В самом начале заката империи закрылся музыкальный техникум, где она работала. Женатый мужик, с которым встречалась уже три года, – это все, что она мне о нем сообщила, – не захотел уходить от семьи. Кроме того, ничего про него не рассказывала. Судя по всему, от потери невинности до нашей свадьбы прошло еще несколько мужчин. Информации о них мне не полагалось. Женщиной она была избалованной и достаточно смелой. Боялась только хулиганов во дворе, ну и, может, еще потолстеть. Уезжать одной, в двадцать три года, без профессии было непросто. Даже если веришь, что через несколько недель будешь все двери ногой открывать у директоров бродвейских театров. А она, как видно, именно на это рассчитывала… Денег, полученных за продажу квартиры и антиквариата, хватило на пару лет. Детство было окутано уютной дымкой старорежимного советского благополучия, а здесь пришлось начинать сначала, переучиваться на секретаршу в медицинском офисе. Из мира высокого искусства – в мир мелких служащих, в основном стариков-эмигрантов, вечно жалующихся на свои болезни… К счастью, как раз тогда я и появился… После четырех лет в Нью-Йорке перебрался поближе к солнцу, в вертоград чудес – в Майами… И не один я… актер тоже… А через месяц было нам суждено стать женой и мужем…
Глава 5
Я уезжал из России совсем иначе, чем она. Много раз пытался что-то объяснить про свою жизнь до отъезда, но объяснения влияли на нее не больше, чем мои стихи на местную погоду. Умение слушать не было ее сильной стороной. Чтобы ощутить, надо пережить самому. Надо пережить самому. Представить, что можно рисковать собой только для того, чтобы читать любые книги или иметь возможность ездить по миру, и ради этого оставить родителей, любимую женщину, своих друзей, свой город, она, конечно, не могла…
Мне и самому сейчас поверить трудно. Но со мной-то ведь это было! Наверное, было потому, что где-то на самой последней глубине души мучил сам факт несвободы, прутья невидимой клетки, на которые натыкался лбом при каждом шаге в сторону. И казалось, что дальше так продолжаться не может!
Иногда память подводит меня. Подводит к самому краю зияющей пропасти, и я застываю на месте не в силах пошевелиться… Ей не хотелось ничего знать о том, как темный вязкий поток затягивает тебя в другой рукав времени… и видишь отчетливо, до рези в глазах, четырехлетнего ребенка, сидящего в зале ожидания какого-то заброшенного аэропорта на тюках, перевязанных веревками… родители куда-то ушли, к пальтишку привязана смятая записка с именем… потом забитый мокрыми дровами двор, где никто не хочет играть с очкастым изгоем-жиденком Гришкой Маркманом. Я всегда был там чужим… с тех пор избегаю знакомиться с новыми людьми… игр не было, да и детства тоже, вместо него какой-то подвал, наполненный потной возней, но осталась нерастраченная наивность, и зарождалась, пульсировала разбухшая память… потом куски беспощадной войны в бюрократических траншеях… ожидания в приемной ОВИРа… длинное горбатое слово «госбезопасность»… зажатая в кулаке повестка со свинцовыми типографскими буквами… Литейный, 4, подъезд 4, вход с Каляева… Неприметная Дверь Закона… липкий удушливый страх, стекающий по спине, когда ведут по лестничным маршам с затянутыми сеткой пролетами… и пальцы рук становятся холодными… сгорбился, чтобы быть поменьше, и о том, что нужно дышать, давно забыл… высасывающий всего меня, спасительный страх, тот что сильнее времени и пространства… без него сидел бы давно уже где-нибудь в Мордовии…