Единая-неделимая
Шрифт:
— С солдатами, Мануил Кискенкиныч, что делать прикажешь?
— С солдатами? — нахмурился дед Мануил. — Пускай покеля тут побудут, распределить на работы, на полевые, сосчитать, переписать, ожидать приказа атаманского, как поступить и куда предоставить. Под крепким караулом покамест поставить биваком за ветряками. А как будет готово, меня известить… Ну, свояк, Агей Ефимыч, порадовал ты меня своею доблестью… Не в тебя сын пошел.
— Вернется и он, дед Мануил.
— Знаю, что вернется, — сказал Мануил. — Да кабы не поздно? Образованный оченно стал.
Он обернулся к гимназисту Сетракову, уже надевшему на себя патронташ и взявшему винтовку.
— Мотенька, друг, беги к отцу Никодиму! Пусть полный благовест подаст. Молебен Аксайской Царице Небесной отслужим. Спасла нас Матушка, помогла Заступница!
XVI
— Ну
— Я… нет… Я только за эти дни кое-что понимать стал…
— Где же вы были?
— Долго рассказывать, дед Мануил.
— Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.
В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном — по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.
Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.
Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное — ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.
— До ноября, — рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, — наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.
— Царя, да Бога, да Родину снимать, — вставил дед Мануил.
— Да… Вероятно… Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука…
— Точно… перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?
— Да… Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.
— Бой, значит, девка. Разумная.
— Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал
— Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.
— А казаки?
— Воюют.
Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:
— Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: «Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, — союзники придут… Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит — один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, — все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию — дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.
— А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.
Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.
Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:
— Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.
XVII
Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос: