Единая-неделимая
Шрифт:
Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.
— Казарма! — вырвалось у него тоскливо.
Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.
Сказанное слово тяготило. Разве
Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь — новое и чуждое слово — казарма!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КАЗАРМА
I
Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.
Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.
Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды — лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек — ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.
Шалунья Гризетка, родная сестра Русалки, годом старше, ходившая холостою маткой с молодежью, шутя, вырвала молодой колючий репейник и носила его, размахивая длинным корневищем. В табуне поднялся переполох. Светло-золотая Гувернантка поддала задом и, прыгая, как коза, в высокой путаной траве, понеслась, визжа. За нею сорвалась вся их юная девичья семья. Кривой калмык Санжа, табунщик, защелкал бичом и поскакал сбоку, мягко колыхаясь на большой порыжелой подушке казачьего седла.
— У, язви вас мухи! Непокорные!.. — остановил он табун.
Мир и покои. Опущенные головы, мерный шелест жевания, запах потревоженных, помятых трав. Фыркает Гризетка, — смеется своей шутке и машет хвостом, щелкая репицей по широкому крупу. Довольна… Может, и еще что надумала.
Хорошо тогда было!
В эти ночные часы раздумья казалось Русалке, что, пусти ее на волю, она сразу нашла бы степь, отыскала бы своих сестер и подруг.
Ядреной осенью, душистой от запаха полыни и хлебного зерна, молодых кобылок загнали на заводские варки, где перемята была густая солома, и стали подкармливать овсом.
К ним приходили
Впечатления шли одно за другим, нарастая в сложное созвучие понятий, новых, странных и интересных. Люди водили их за собою, и пришлось испытать неприятное ощущение железа во рту, мешающего языку и растирающего нежные, бледно-розовые десны. Людские лица менялись часто, и Русалка не успевала ни приглядеться к ним, ни узнать их. Кривой Санжа пробыл два дня и исчез с варки. Его заменило несколько парней со светлыми волосами и голубыми, ясными глазами. Еще приходил старик и две девушки, носившие им хлеб. У девушек были нежные руки, и тонким, едва уловимым запахом весны и цветов, тянувшим за собою молодежь степей, веяло от них.
Однажды Русалку долго водили, ставили и снова водили в закрытом со всех сторон сарае с большими окнами Солнце через окна бросало на темный песок яркие пятна] и Русалка боялась ступить на них, пятилась, пригибалась к земле, прыгала и жеманно переступала ногами, стараясь) не зацепить золотистых пятен света и поскорее проскочить сквозь косые прозрачные снопы лучей.
С новыми понятиями являлись и новые звуки. Звуки складывались в слова и получали значение. Одни относились до нее прямо, и по ним надо было слушаться, другие только отчасти касались ее, и она к ним прислушивалась, третьи, сливавшиеся в трескучее стрекотание вроде лягушачьих рулад, ее не касались. Она их не слушала.
Чаще всего раздавалось мягко-строгое: «Но! Балуй!» — и Русалка поджималась от этого окрика и становилась равнодушно-спокойной. Потом являлось желание пошалить, она тянулась губами к уху ведущего ее человека и опять слушала это ласкающее:
— Но, балуй!.. Баловница!
В эти дни она узнала, что ее зовут Русалкой и что отец ее — Рубин — английский, а мать Корделия — семь восьмых кровная и сама она почти чистокровная. И пи тому едва уловимому почтению, с каким после этих слов ее окружали люди, гладили по шее, трогали гриву, разбирали, лаская, челку, мягко проводили по векам, от чего становилось темно и красные молнии жутко неслись перед глазом, Русалка поняла, что это что-то хорошее и этим можно гордиться.
Узнала Русалка еще, что она — красавица!..
По звуку голоса людей она о чем-то смутно догадывалась, поднимала голову, стремила вперед уши и шла, шаля, едва касаясь земли и откидывая хвост, как ходила она по степи перед подругами, изображая, как пойдет перед жеребцом — повелителем. От этих слов горячая кровь вдруг приливала к коже, жилы наполнялись и покрывали частым переплетом бока, плечи и ноги, и Русалке казалось, что она не идет, а плывет над землею по воздуху.
Два дня ее охаживал молодой, красивый человек с блестящими холодными полосами на плечах. Было приятно хватать, ласкаясь, губами за эти полосы, дышать ему в ухо, а потом лизать розовым плоским языком его щеку. Он не противился, а смеялся и целовал ее повыше ноздрей, туда, где нежна была серая кожа, и показывался мягкий, еле приметный шелк шерсти.