Единая-неделимая
Шрифт:
— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.
— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.
— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.
Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.
— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.
— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..
Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:
— Мобилизация…
XIV
Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.
Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..
Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись — и как коснулись! — его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал «сиденочный» старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.
Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.
Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.
Из проулка появился старый казачий урядник — станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху — атаманская насека.
Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.
— Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, — сказал он.
Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.
Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.
Еще прошло минут пять тишины.
И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага — знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.
Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.
Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались
Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.
Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.
Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.
Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.
Атаман вышел на крыльцо.
— Помолчи, честная станица! — сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. — Господа, помолчите!
Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:
— Германия объявила России войну!
И когда атаман читал сухие слова приказа: «Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… - и далее шел длинный ряд годов, — немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…» — то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.
Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.
Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.
На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки — персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.
Туда… назад… торопливо… медленно… бегом… шагом… на конях, рысью… в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:
— Винтовки… и пики… получить… гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской… Сотнику Мазанкину командовать эшелоном… Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..
Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.