Единственная
Шрифт:
Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.
— Что сеанс, теперь? — испуганно спросила она.
Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.
— Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.
— Ждал? — она попыталась отстраниться, но он не дал.
— Моя милая, моя единственная, я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название — пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать
— Какой ужас! — тихо сказала она.
— Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты — между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я — между долгом и тем, что происходит со мной. Это не впервые, поверь, этот — флер влюбленности пациентки… Я умею с ним работать.
— Замолчи! — она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.
Она не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.
«Калинка-малинка», «Сулико», «Распрягайте хлопцы коней», а тут прелюдии Шопена.
«Только бы он ничего больше не говорил и не вздумал гипнотизировать меня из-за своего стола».
Он почему-то сел не на диван, а далеко — за письменный стол.
Вдруг свело пальцы. Она оборвала, подняла кисти вверх, потрясла ими.
— Пора домой.
— Я отведу, — с готовностью откликнулся он из своего темного угла.
— Ты действительно утром поедешь отдавать шаль?
Сидели в машине возле отеля. За окном, в холле, как всегда, танцевали под патефон.
— Конечно, а как иначе.
— Можно послать посыльного.
— Я обещала, что привезу сама.
Что-то в ее голосе задело его, смотрел почти с испугом.
— Ты сейчас звучала, немного как ваше радио. Партийная твердость.
— Спокойной ночи, — она взялась за ручку дверцы.
— Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма, сумочка стала толстой, поэтому говорю письма, эти письма… не то. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему — и останешься со мной…
— Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Я много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.
Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются, на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.
«Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14».
21 июня.
«Татька!
Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т. д. — напиши.
Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.
Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.
Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.
Це-лу-ю. Твой Иосиф.
2 июля.
Татька!
Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10–12. Буду ждать тебя, как бы ты
Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.
Ну, до свиданья.
Це-лу-ю. Твой Иосиф».
«У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда — искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это „Ну, до свиданья“ звучит как угроза. И то, что будет ждать — не похоже на него. Ведь летний отдых — святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.
Предложил остаться подольше — попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.
Как он сказал? „Это один из аспектов лечения“. И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей».
Снова кабинет, но вместо книг — на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии — тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся — чистые страницы, другую — то же самое. Сзади раздается чей-то голос.
— Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.
Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.
Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.
Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.
Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул — Беков!