Единственная
Шрифт:
— Ты снова хочешь рела, рела, что?
Он опять был застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле, отутюжен, набриалинен и, лишь услышав «ты», вскинул на нее словно обведенные тушью из-за черноты густых ресниц глаза. В их мраке вспыхнул то ли испуг, то ли торжество. Она не успела понять, снова — взгляд мимо нее.
— Нет, не хочу. Хочу послушать музыку, это тоже хорошая релаксация, если только не Брамс. Брамс отнимает энергию.
— С этих пор, слушая Брамса, я буду думать только об этом.
«Ты» вырвалось случайно, и теперь она не знала, как вернуться
Они пили кофе в холле гостиницы. Когда она взялась за кофейник, он сказал «минуту», щелкнул пальцами, официант подскочил тотчас, он попросил кипятка и разбавил ее кофе.
— Но это какая-то бурда, — неожиданно капризно сказала она.
— От этого еще никто не умирал. Главное запах. Чувствуешь, какой чудесный запах.
Она взяла его чашку, вдохнула:
— Здесь, конечно, чудесный, а вот этот, — протянула свою, — просто бурда.
— Чтоб в дальнейшем не прибегать к ухищрениям, грозящим сделать из тебя что-то несуразное вроде дикой африканки, объясняющейся жестами, обращайся ко мне — доктор или герр Менцель.
— К сожалению, мне знакомо раздражение такого рода.
— Мужского я надеюсь.
— Именно. Оно есть следствие ре-ла-кса-ции.
— Ничего подобного! Просто мне неприятно видеть тебя неестественной. Твоя суть — не подделка и фальшь, а — природа, истинность. Ты допила бурду?
В окошке «poste restante» ей вручили сразу три письма в одни руки. Письма были посланы из Берлина и на конвертах — почерк Павлуши, но она знала, что письма — от Иосифа.
Эрих ждал ее на улице, и она не стала читать, потому что его письма могли оказаться бомбами и разнести ее: она хорошо умела читать их, даже между строк.
— Ты, наверное, хочешь посидеть в парке одна? Пожалуйста. Я пока пойду посмотрю афишу.
— Посмотрим вместе. Я уверена, что сегодня Брамс.
В программе стояла Первая симфония Брамса. Они одновременно рассмеялись.
— Можно были не тащиться к этой тумбе, если б я помнил, то имею дело с цыганкой.
— И все-таки мы пойдем, хорошо? Погуляем в парке и пойдем, пусть у меня поубавиться энергия, я хочу попробовать как это.
Он продолжал улыбаться, но смотрел пристально, изучающе. Да она и сама чувствовала себя особенно: в маленькой сумочке лежали три письма, могущие сделать ее или счастливой или бесконечно несчастной. И будто перед переменной погоды зашевелилась боль в висках. Она испугалась: он может управлять своими непрочитанными письмами его даже здесь.
— У меня начинается мигрень. Я приму кофеин.
— Пожалуйста, только не это. Я сниму номер в гостинице, ты отдохнешь, это горная дорога утомила тебя, правда?
— Нет, это не горная дорога, и я сегодня хорошо спала. Твои порошки чудо, но сейчас она подступает, я не хочу ей подчиняться и ехать назад в отель. И здесь не хочу в гостиницу.
— Почему?
— Мне стыдно.
— Тебя здесь никто не знает, а моя репутация непоколебима, что бы я ни вытворял. Хорошо, я окажу тебе помощь в полевых условиях или вернемся к машине? Он взял ее за плечи, повернул к себе. «На дне этих глаз всегда мрак, как в том провале
— В полевых это как?
— Найдем сейчас глухое место, вон, например, ту скамейку. Иди, здесь по газону можно.
— Разве я не говорил, чтобы ты не затягивала так волосы? Нет? Вот теперь говорю. Куда девать эти шпильки? Нет, в руках их держать не надо. Положи в сумочку. Не хочешь? Хорошо, я положу их в карман. Положи сумочку на колени, что ты в нее вцепилась, руки свободно, еще свободней, глаза закрыты.
Его пальцы, скользили по лбу, вискам и векам, сначала почти неощутимо и от этого лицо замерзло, потом она окунула его в теплую воду, все глубже, глубже, вместе с волосами, но дышать в воде было легко. Иосиф стоял на берегу и просил ее вылезти из-под воды. «Ты же знаешь, я не умею плавать». Она видела его очень хорошо сквозь зеленую толщу и знала, что и он видит ее, и ей было очень весело и хорошо. «Значит, это Сочи, когда я выйду из воды он поцелует меня, в Нальчике он тоже много целовал меня и как-то совсем особенно — на прощанье, на перроне». Но тут она увидела, что море над ней медленно покрывается прозрачным льдом, и ей не выбраться. Ужас охватил ее, из последних сил она вынырнула, уцепилась за наползающую кромку и выползла. Руки были в крови, как тогда, в марте.
И как тогда, кругом — ни души.
Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, решила сократить путь к трамваю, побежала прямиком, с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот — качнулись как деревья от порыва ветра.
Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку, и запрокинула голову.
Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой. Вася настаивал.
— Ходют по хатам, все переписывают и забирают, — рассказывала тихо кухарка.
— Ну бабушка! — ныл Вася.
— Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.
— Покажи, где болит? — живо поинтересовался Вася.
— Вот, когда у тебя заболит, узнаешь где.
— А почему болит? — это Светлана, добрая девочка.
Надежда спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.
— Из-за крестьянства и еще потому, что запретили «Дни Турбиных», Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?
За ужином мамаша поинтересовалась у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.
— Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.
— Но тебе же нравится пьеса. Оставь ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать, — заметила она.
— Да мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша — контральто, запели «Стонет сизый голубочек». Они пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.