Эхо прошедшего
Шрифт:
Вот за большим столом, покрытым зеленым сукном, рассаживаются члены экзаменационной комиссии — все учителя во главе с директором и свирепый инспектор Лакомый, который даром, говорят, носит такую съедобно-милую фамилию…
Ни жива ни мертва сижу я за партой — все чувства мои напряжены до предела. Мысль работает четко и проворно, когда называют первой — мою фамилию, и я подхожу к столу — перед нашим математиком Владимиром Антоновичем, столько раз видевшим меня плавающей или молчащей у доски, лежит горка билетов: там, значит, задача и теория. Я смотрю на эту кучу и вижу, что карандаш нашего грозного учителя как-то странно кружит над одним местом этой кучки… «Ага» — молнией блеснула догадка, и я твердой рукой беру ту сложенную бумажку, над которой кружил карандаш. Отхожу, разворачиваю… В глазах у меня потемнело — бесконечно длинная заковыристая задача! И мне кажется, что я вижу, с какого конца ее можно начать, — попробовать?..
К моей доске, видя, что я положила мел, подходит Владимир Антонович с инспектором.
— Расскажите ход задачи, Андреева.
Ясным и твердым голосом я рассказываю ход своих действий, инспектор вместе с Владимиром Антоновичем согласно кивают головами.
— Здесь у нее получились большие числа, она их сократила, — говорит учитель, инспектор кивает, а я думаю: «Милый, милый Владимир Антонович! „Сократила!“ — он же знает, как я сокращала…» — Вот, вы видите, задача решена правильно, теперь желаете теорию?
— Не надо теории, — вдруг говорит инспектор, — она так хорошо решила задачу, что избавим ее от теории!
И они отходят. Не чуя ног под собой, я отправляюсь за свою парту — только подумать, страшная математика позади, теперь мне сам черт не страшен, ведь я в первый раз решила самостоятельно задачу!
После небольшого перерыва нас опять загнали в класс — чешский язык! Перед тем как войти, ко мне приблизился наш учитель чешского и тихо спросил:
— Сколько билетов вы выучили?
Я по правде отвечала, что кое-как знаю три билета, остальные совсем не знаю, а из этих трех мечтаю получить первый… Он схватился за голову и запричитал, но когда я приблизилась к роковому столу, то повторился трюк с карандашом, — на этот раз карандаш свалился прямо на билет, лежавший немного в сторонке от основной кучки. Потом я играючи отвечала по истории о семейных делах Петра Великого. Честно говоря, я страшно все перепутала — какая жена у него была прежде, какая потом, какие дети… В тот момент, когда я твердила, что царевич Алексей был сыном Екатерины I, я почувствовала легкие толчки ногой рядом сидящей учительницы истории — она давала понять, чтобы я опомнилась и перестала нести чушь, но я, не переставая говорить, взглянула на нее, посмотрела на членов комиссии — инспектор о чем-то шептался с директором, и я поняла, что надо говорить не останавливаясь, ибо если я замолчу, то тут-то они и забеспокоятся. Я и говорила до победного конца, пока мне наконец не сказали:
— Очень хорошо! Можете сесть.
Так победно и кончились страшные экзамены. Я просто ликовала! Окончено учение в опостылевшей гимназии, и вот, наскоро со всеми простившись, я уезжала в Париж, к взрослой жизни, — может быть, там меня ждет счастье?..
Что же происходило во время моего отсутствия в нашей семье? Да ничего особенного: тетя Наташа работала теперь в семье обрусевших французов. Дез Обри жили по нашим эмигрантским понятиям вполне богато, у них была прекрасная квартира и прочие удобства, Наташе платили хорошее жалованье, но она все-таки казалась чем-то недовольной, неуверенно и как-то заискивающе себя держала с хозяевами. Тетя Наташа нашла все-таки свое призвание. Она оказалась необходимой маленьким детям: у маленькой Люси чуть ли не каждый год прибавлялось братьев и сестер — всех их тетя Наташа беззаветно любила, была им самым нужным человеком, а разве недостаточно этого для счастья?
Савва по-прежнему «ходил на базар», по его выражению, то есть посещал Академи де Бо-з-Ар. Бесконечные эскизы, рисунки голых натурщиц, бюстов известных скульптур, портретов пачками лежали на столах. Постепенно стало проявляться тяготение Саввы к портрету, но он долго вырабатывал себе свою манеру письма, находясь то под влиянием Репина, то Шухаева, стараясь избежать фотографичности. Валентин посещал лицей Мишле и очень преуспевал во французском языке и литературе. У него появились приятели-французы, и я слыхала, как он несколько раз упомянул имя какой-то Соланж, когда шептался с Саввкой. Вообще мои братцы стали вполне взрослыми парнями, тщательно брились и старательно следили за своей наружностью. Валентин, однако, сохранил неистребимо мальчишеский вид, каким всегда отличался. Братья вместе с шурином Вадима Володей Сосинским
Чем же занималась я? Почти ничем, — немного хозяйством, ходила в магазин, убирала, что-то готовила, все под бдительным оком мамы, всегда недовольной моей якобы медлительностью и нерасторопностью. Создавалось мрачное, гнетущее сознание своей неполноценности, ущербности и даже никчемности. Сколько раз, сидя в мансарде братьев и слушая бесконечные упражнения на рояле, доносящиеся из маминой комнаты, я себя чувствовала настолько несчастной, что казалось, так и будет проходить вся жизнь — без радости, без счастья, без любимого человека, вечно среди этих четырех стен под звуки «Музыкального мгновения» Шуберта и «Турецкого марша» Моцарта — особенно любимые, особенно трогательно-задумчивые и печальные вещи, которые с особенным пониманием играла мама.
Я с тоской думала, что ведь есть такая страна в мире, где я не буду казаться странной, нелепой, где не думают, согласно чешской пословице, что «одежда делает человека».
Стоя где-нибудь на перекрестке Больших бульваров, глядя на мельтешащие толпы всяких иностранцев, глазеющих по сторонам, рабочего люда, торопящегося по своим делам, бездельников, фланирующих по улицам своего обожаемого Парижа, я чувствовала себя бесконечно чужой, никому не нужной, неинтересной. Я была уверена, что в той, другой стране я не буду никчемно стоять в стороне, что перестану быть глупой и тупой, никому не нужной «рослой девицей в теннисных туфлях»… Почему я была так уверена, что в России такими мелочами не заняты? Откуда, совершенно ничего не зная о положении вещей в России, о жизни и работе тамошних людей, я черпала уверенность, что там процветает и искусство, и высшие интересы, что там весело, дружно живется всем? Я это чувствовала всем русским существом своим, я понимала, что только там есть родные мне, близкие люди.
Нельзя сказать, чтобы эти мысли приобретали твердую, конкретную форму и толкали на какие-нибудь конкретные действия, да и какие конкретные действия я могла предпринимать, — ведь неизвестность порождала слухи, которым не хотелось верить, но которые назойливо лезли в уши, кричали со страниц эмигрантских газет, шепотом слетали с искривленных ненавистью губ приверженцев бесчисленных организаций. Именно потому, что ненавидели, что шипели, мы и не верили этим слухам — ненависть искажает правду, эта истина давно известна. Но где же правда? Ее никто не знал, и потому лучше было отгородиться от всей этой лживой, ненавистнической болтовни и погрузиться в туманный мир собственных представлений, мечтаний, которым, конечно, вряд ли суждено сбыться, — ведь вся Европа со всеми своими государствами казалась гораздо проще, понятнее, привычнее, чем та далекая, громадная страна. Казалось, проще поехать куда-нибудь в Испанию или Швецию, пожить там, встретить тех же знакомых или чуточку незнакомых европейцев, увидеть тот же — с небольшими вариациями — уклад жизни с теми же богатыми магазинами и нищими в подворотнях, чем хотя бы краешком глаза заглянуть на какую-нибудь петроградскую улицу, — впрочем, она уже не петроградская, а ленинградская, — взглянуть в лицо хоть одного прохожего, вдохнуть тот неизъяснимый, пахнущий немного разрезанным арбузом, немного морской сыростью, питерский воздух… Невозможно! Несбыточная мечта! «А вдруг, — подкрадывается змеей подколодной мыслишка, — там и люди-то изменились? Перестали быть русскими — и мне с ними не найти общего языка?» Но непостижимыми путями все-таки пробивались тоненькие струйки мелодий советских песенок из фильма «Путевка в жизнь», — причем самого фильма никто не видал. Эти песни пела, собравшись, молодежь наравне с «Коробейниками».
Много позже в Париже появились фильмы «Цирк» и «Веселые ребята». Я уже тогда зарабатывала деньги, служа «прислугой за все» у одного богатого адвоката, французского еврея. Часто я приходила к маме в ее «подвальчик», в котором мама жила в последнее время в Париже, приносила ей купленные в специальных итальянских гастрономах сыр «пармеджиано», колбасу «салами миланезе» или оплетенную бутылку «Кьянти» — до чего же я чувствовала себя счастливой, когда видела просветлевшее лицо мамы при виде этих дорогих ей по воспоминаниям итальянских деликатесов, — ведь они были частью ее обожаемой Италии…