Эхо прошедшего
Шрифт:
Мы с Танькой усердно готовимся встречать рождество — заранее клеим цепи, фонарики, коробочки.
Среди украшений на елке была маленькая негритянка, танцующая чарльстон, — я смастерила ее из картона, покрасила в черный цвет, надела юбочку из соломы. Она получилась такая веселая, в такой улыбке сверкали белые ее зубы и белки глаз, так лихо отплясывала она наш любимый чарльстон, что все пришли в восторг, а Воля выхватил у меня из рук бедную жертву и унес к себе в большой дом, отчего я тайно возликовала, а родители переглянулись.
Я стала замечать какое-то настороженное отношение родителей ко мне. Со свойственным им тактом, но упорно они старались разъединить нас: то меня вызывали помочь на кухне, то его отсылали в большой дом, чтобы «не мешался под ногами».
И вот наконец торжественный вечер настал. К Варламовым пришло много гостей — пожилые и менее пожилые ученые дяди с бородами и без бород, довольно чопорные дамы, видимо, их жены, двое-трое молодых
А что же Воля? Раскапывая очередную кучу записок, я с первого взгляда замечала корявый почерк, но продолжала небрежно просматривать другие, как бы вовсе не торопясь вскрывать его послание. Потом быстро прочитывала, чувствуя не себе его взгляд. Как долго я хранила эти листочки, вызубренные наизусть, почти истлевшие на сгибах! Но волею судеб решено было, чтобы они были потеряны, а содержание их забыто, навсегда забыто мною. Только чуть слышно доносится: «Тю-у-уся!» — как эхо моей невозвратной молодости, смешное мое прозвище, данное мне Волей.
В гимназии на новогоднем вечере очень весело, по крайней мере мы с Танькой чрезвычайно веселимся, все время бегая куда-то, шушукаясь и с удовольствием замечая, как растерянно и одиноко стоит Волька.
Но вот начинается концерт. Очень удачная инсценировка «Дачного мужа» Чехова, — до чего же остроумно, до чего же верно, до чего же точно изобразил Чехов дачную атмосферу.
Может быть, я так живо представляю себе чеховскую и андреевскую дачную жизнь по своим же чернореченским воспоминаниям детства — разве не гуляли по берегу нашей Черной речки изящные барышни в белых платьях под розовыми зонтами, разве не бросали усатые молодые люди в белых фланелевых брюках и в белых туфлях — далеко в воду палку, чтобы наш красавец сенбернар Тюха поплыл за нею, а потом доставлял ее обратно и, встряхиваясь, обдавал каскадом брызг кружевных барышень, с визгом разбегавшихся по сторонам, а мы, дети, с восторгом хохотали, прекрасно зная коварный нрав нашего доброго друга: ведь может же встряхнуться, только выйдя из воды, — нет, он, мокрый, нарочно подбегает поближе к людям и тут встряхивается, да как! — даже весь скрывается в радужных брызгах…
Я, конечно, понимала, что дачный мир, описанный Чеховым и Андреевым и виденный мною в тех отчетливо осязаемых выпуклых годах детства на моей «лестнице времени», остался где-то позади, далеко позади, в невозвратном прошлом, и никакая сила никогда не сможет вернуть утраченное — нет больше папы, нет больше дома на Черной речке, нет ни тех цветов, ни тех запахов, ни тех тропинок, поросших подорожником, по которым бегали мы босиком, «срезавши хлыстик», — это неизбежно, с этим надо смириться, этому необходимо покориться… И мерные звуки Лунной сонаты, настойчиво повторяясь, знакомо убеждают в тщете надежд и чаяний…
Но тогда ничто не казалось невыполнимым: когда-нибудь, может быть не скоро, но наверняка что-то вернется — ведь те цветы, те запахи, те тропинки и сейчас существуют, они не подвластны смерти, они будут всегда. Не они ушли от меня, а я покинула их, — значит, я могу и вернуться!.. Конечно, я не думала тогда ни о каком «возвращении», скорее наоборот, никогда моя мысль не была так далека от этого понятия, как сейчас, — мне просто она не приходила в голову. Я чувствовала себя еще зависимой от родителей, то есть от мамы, — как она захочет, как распорядится, так и будет, мне и думать-то не к чему, мне еще долго учиться в гимназии, потом, конечно, университет, а там вообще какая-то жизнь, длинная-длинная, в которой найдется место для всех чудес мира, и уж конечно дождусь я и той поездки далеко на север, который почему-то дороже даже возлюбленной Италии. В любви к Италии есть что-то конкретное, ее можно выразить словами, объяснить — почему и за что любишь, — а та любовь необъяснимая, ни на чем осязаемом не основанная, что-то из области сказок и преданий, где «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», — только там могут жить эти невиданные звери, только среди этих тихих озер, поросших у берега тростником, — вокруг их стеблей легкий прохладный ветерок рябит немного поверхность серебристо-серого озера, зыбкие тени от деревянных мостков струятся по сероватой воде, маленькие волны чуть слышно чмокают о борт привязанной к мосткам лодки… Простенькая, серенькая картинка, и нельзя ничем объяснить, почему она дороже усталому сердцу всех ярчайших красок юга, знойного сияния жгучего неба. Зачем же эти растравляющие душу воспоминания о том, что было, и ведь достоверно с тобой все
Пасхальные каникулы я снова провожу у Варламовых. Воля изо всех сил старается не остаться со мной наедине. Нас всегда целая компания — мы гуляем по окрестностям Черношиц, взбираемся на холмы, поросшие лесом, — всюду сквозь старые прелые листья пробиваются острые шильца ярко-зеленой травки, мы находим и подснежники — такие самые подснежники росли и в нашем саду на Черной речке, — их надо было отыскивать на склонах обрыва, на маленьких полянках в соседнем саду Плаксина, — бедняга Плаксин! — он и не подозревал, наверное, что мы излазили каждый уголок его сада, что нам были известны сроки поспевания его малины, что именно на склонах его сада, спускавшихся к Черной речке, росла единственная в округе земляника, которой мы с Тином угощали когда-то папу…
Только этими подснежниками и напоминали окрестности Черношиц наш сад на Черной речке, но и это напоминание больно отзывалось где-то глубоко в сердце, эта неизлечимая болезнь сердца, — неужели всегда она будет сопровождать меня? Ведь эти первые цветочки — на вид они совершенно такие же, а мне кажется, что те другие были и крупнее, и не так быстро вяли, и стебельки у них были красноватые, а не бледные, как у этих… И окрестности были исхожены, истоптаны тысячами ног, а лес даже посажен рядами, как в Германии, — разве можно его сравнить с нашим лесом «за колодцем», куда мы ходили за грибами? Вот то был настоящий лес — темный, глухой, с огромными елями, с узловатыми толстыми корнями у красноватых стволов — об эти корни так больно ссаживаешь большой палец босой ноги, — там были озерца со стоячей черной водой, в которой отражались склонившиеся над нею кривые деревца, и такая глубокая первозданная тишина вокруг, что становилось жутко, а глаза, казалось, сами выпучивались, испуганно озираясь, а уши настороженно ловили хоть какой-нибудь звук, производимый живым существом…
Но вот и пасха. Мы с Танькой помогаем Любови Васильевне печь куличи, делать творожные пасхи — у Варламовых все эти действия освящены традицией, все должно быть продумано, сделано вовремя. И какие сдобные душистые куличи у нее выходили! У каждого члена семьи был свой, именной, так сказать, кулич — у главы семьи самый большой, у матери немного поменьше, для молодежи маленькие, у меня тоже был свой куличик.
Мы отправлялись на пасхальную заутреню. На меня произвела убогое впечатление эта служба в весьма сомнительного вида зале какого-то трактира: хотя верующие дамы и позаботились об интерьере, более или менее похожем на церковный, но это им плохо удавалось, — в самом деле, пропитанные пивным духом стены с какими-то полуголыми нимфами, намалеванными на потолке, бар с бутылками и пивными кранами на стойке хотя и был наполовину скрыт занавесом, тем не менее его очертания вносили неприятную дисгармонию, — приходилось все время повторять себе, что это только условности, что надо иметь достаток воображения, чтобы дорисовать себе правильную картину, но само неподходящее время — ведь все время надо было не позволять себе думать, что сейчас вовсе не 12 часов ночи, а всего лишь десять, и в настоящей церкви Христос еще и не думал воскресать, а мы вот притворно радуемся и поем «Христос воскрес из мертвых…».
Я не могла избавиться от ощущения, что все это какой-то фарс, да и сам священник, явно торопящийся и поглядывающий на часы, не смог создать нужной, торжественной атмосферы. Устав насиловать свое воображение, я покорно ожидала окончания службы, когда должно будет происходить христосование. Ведь к вам может подойти любой нищий калека, ваш, скажем, заклятый недруг, человек, с которым вы рассорились на всю жизнь, или молодой человек, к которому вы неравнодушны, и сказать: «Христос воскрес!» — и вы обязаны ему ответить: «Воистину воскрес!» — и троекратно с ним… поцеловаться! И вот сейчас, через пять — десять минут, мне придется поцеловаться с Волей — как я смогу выдержать это — ведь я же просто потеряю сознание. Я стою ни жива ни мертва, чувствуя, что лицо холодеет все больше и больше, — украдкой я прикладываю к щеке руку — мне кажется, что я трону лед, но щека совсем теплая, зато рука холодная — даже мурашки побежали по спине, — скорей бы, скорей кончилась эта музыка!.. И тут я замечаю движение в публике: оказывается, священник уже кончил службу и поспешно снимает свою рясу, — немудрено, что он торопится, так как по расписанию ему еще нужно попасть в Мокропсы, там повторить всю процедуру с псевдовоскрешением несчастного Христа, а потом поспеть на поезд в Прагу — вот там наконец пасхальная заутреня приобретает надлежащую торжественность и достойную красоту.