Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий
Шрифт:
Одиночество передает всю глубину тоски нарождающегося века (личное, социальное, интимное, психологическое, но еще и онтологическое, экзистенциальное). В выражении «тоски нарождающегося века» совпали внутренние задачи и потенциал лирики как литературного рода: служа самовыражению художника, поэзия изображает душевную жизнь русского человека XX столетия «как всеобщую».
Но при таком наполнении концепции одиночества открывается ряд принципиально новых характеристик самой темы, известной и поэзии XIX века. Отсюда ряд ее антиномий и парадоксов. 1. Проблема одиночества фокусирует не столько драматические отношения художника с окружающим миром, сколько – с самим собой; 2. Классический поворот темы – бегство от одиночества, жажда быть услышанным – сохраняется, но не преобладает; 3. XX век делает открытие: одиночество – непременное условие творчества; самоуглубление в одиночестве открывает путь
3
Экзистенциальное мироощущение В. Маяковского
В поэзии и судьбе раннего В. Маяковского проблема одиночества отражает внутренний трагизм душевного состояния; высшая точка драмы:
Я одинок, как последний глазу идущего к слепым человека.Одиночество Маяковского – своеобразная расплата и за его презрение к отвергаемому миру, за бунтарскую суть собственной натуры, и за максимализм, с которым пришел в этот мир человек и поэт («А вы могли бы?», «Нате!», «Вам», «О разных Маяковских», «Я сам»). Поиск выхода из одиночества сосредоточивает в себе всю страстность его натуры, все внутренние силы, оборачиваясь лермонтовским мотивом стремления к «родной душе» («Послушайте!», «Скрипка и немножко нервно», «Облако в штанах»). Но этот традиционный Маяковский – поэт социальной интерпретации. Неожиданный он тем, что онтологическое одиночество всегда испытывал не менее остро, чем социальное и политическое.
Предрасположенность Маяковского к экзистенциальному мироощущению заключается в том, что ни один образ, ни одна проблема, ни одна коллизия не существуют у него в единственной плоскости: сами плоскости пересекаются, совмещаются в художественном образе, сообщая необыкновенную многоплановость поэтическому миру, неожиданным образом расширяя и «граня» палитру бытия, делая воспринимаемый мир онтологически объемным и целостным. Здесь и коренится причина того, что Маяковского – разного – читали по-разному однобоко: эпоха восклицания о первом и единственном поэте революции надолго приучила извлекать из сложного контекста его поэзии социальные аспекты, игнорируя все остальные.
В столкновении с миром (городом), в активном вызове ему, в поисках родной души, в добровольной роли мессии, готового стать «языком улицы безъязыкой», просматривается привычный образ
Маяковского-борца, личности социальной. Лирическая стихия здесь просто раскрывает одну из граней разного Маяковского, качественно при том ничего не меняя в образе социального человека. Но гораздо раньше, нежели идея человека социального, в лирику Маяковского входит идея человека родового, который, в том числе, весь из мяса, / человек весь. Разработку и объемность эта концепция получит в поэме «Человек». Образ родового человека изначально запрограммирован не столько на собственное физическое самоощущение, сколько – на со-ощущение, со-чувствие всему живому (и неживому) в мире. Он обречен на со-болезнование миру вещей и людей; уродство мира переживает, как переживал бы собственную ущербность. Он проживает с явлениями их трагическую судьбу и разрушение плоти: Улица провалилась, как нос сифилитика, С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите; он «один на один» с ликом «уродца века». Те качества героя Маяковского, которые впоследствии стали восприниматься как показатель социальной и политической активности поэта, истоками своими уходят не в человека социального, а именно в человека физиологического, онтологического.
Но где граница, которая отделяет одиночество социальное от одиночества онтологического? Мир – хаос: в нем одновременно запечатлен и хаос города («Ночь», «Утро», «Адище города»), и «лик» хаоса вселенского, мирового абсурда, «зияющей бездны бытия», распахнувшейся перед поэтом (как близко поэтому солнце, Бог, луна – то «любовница рыжеволосая», то – «какая-то дрянь, похожая на Льва Толстого»). И где грань между «грубым гунном», бросающим вызов «толпе» (ощетинит ножки стоглавая вошь!) и потому одиноким, и беспомощным, маленьким (и он же: мир огромив мощью голоса, иду –
Эти грани образа Маяковского можно перечислять и далее: богоборчество и христианское сострадание как первая ступень выхода из собственной драмы одиночества и непонятости; человек, равный Вселенной, и неповторимый человек в себе. Важно лишь увидеть за разными Маяковскими его человека, который «весь из мяса, человек весь», – революционного и онтологического одновременно. Вся дореволюционная поэзия Маяковского и отражает в той или иной мере порыв, поиск выхода из одиночества – и онтологического, и социального – переживаемых поэтом одинаково остро и болезненно.
Парадокс же в том, что пока есть одиночество, пока оно переживается художником, пока идет борьба с миром и собой за выход из него, есть и талантливый, большой и неповторимый поэт В. Маяковский. Когда же проблема одиночества разрешается и он становится вполне общественным поэтом, то масштаб его как поэта значительно сокращается.
Послереволюционную поэзию Маяковского переполняет тоска и жажда одиночества, которую он скрывает и от самого себя. Эти мотивы – основа трагической поэзии зрелого Маяковского. В натуре Маяковского его обреченность на одиночество оборачивается исступлением чувства, это почти «обуглившееся» чувство титана. И когда Маяковский напишет о себе после 17-го года: наступил на горло собственной песне, то это значит и лишил себя права на одиночество, которое для его натуры было импульсом для поэтического творчества и условием самопознания.
4
Онтологическое одиночество М. Цветаевой
У М. Цветаевой иное, оригинальное и неповторимое отношение к одиночеству. Она обречена на него (и знает это) уже потому только, что мне имя Марина, / Я – бренная пена морская. И уже здесь ее одиночество вполне онтологического порядка.
Но если тема одиночества еще не проявлена в «Юношеских стихах», то книгам «Версты I» (1916) и тем более «Версты II» (1917–1920) не в последнюю очередь именно эта тема сообщает новую интонацию: величественность, жертвенность, духовную и интонационную «высокость» («Стихи о Москве», «Стихи к Блоку», «Ахматовой», «Гаданье» и единственная в своем роде книга «Лебединый стан», наиболее полно обнаруживающая природу одиночества М. Цветаевой).
Лишь только цветаевская мера (и безмерность) онтологического одиночества могла продиктовать «Лебединый стан»: пустынность мира в каждом слове, образе, интонации, в тексте и необозримых подтекстах.
Даже для Цветаевой, в стихах которой пространство никогда и ничем не ограничено, где любой земной звук, линия, жест разомкнуты во Вселенную, сразу уходят в ее беспредельности, «увлекаются» бесконечностью, «надпространственность» «Лебединого стана» – откровение. «1918–1921» одновременно длились на земле:
Кремлю,Над твоим черноголовым верхомВороны кружат…под землей:
Старухи, воры:За живот, за здравиеРаба Божьего – Николая.Так на рассвете,Темный свой пирСправляет подполье;Россия! – Мученица! – С миром – спи!в небесах:
О тебе, моя высь,Говорю – отзовись!О младых дубовых рощахВ небо росших…Там, в просторах голубиных…Я на красной РусиЗажилась – вознеси!