Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Конь, по Есенину, – «знак духовного устремления» мужицкой России, а в данном контексте – еще и знак направления его собственного творческого пути. Иносказания подобного типа Есенин называл корабельными: «Корабельный образ есть уловление в каком-нибудь предмете или существе струения, где заставочный образ (собственно метафора, то есть “уподобление одного предмета другому”. – А. М. ) плывет, как ладья по воде». Образ дорогого гостя, несущего автору весть о том, что он скоро станет знаменитым, здесь и впрямь словно и плывет, и струится. Исходная фигуральность неуследимо перетекает в другую, смежную, в результате чего и конь (краснохвостая кобылица), и колесница Вестника с золотой дугой, и сам Вестник (дорогой гость) сливаются не сливаясь в предчувствие счастливой перемены участи. И это именно предчувствие, а не реально, в быту, свершившийся факт, то есть состояние,
И вот какой момент нельзя не учитывать, если мы хотим понять, почему Есенин считал цикл своих маленьких лирических поэм орнаментичной эпопеей. По мере расширения территории, запаленной яростью мужицкого бунта (в 1917-м – за землю и волю, с началом «продразверстки» – «за налоги на крестьянский труд»), полифонизируется и художественное пространство его лирического дневника. И если внимательно вслушаться, именно вслушаться, начинаешь «чуять», что у каждого «голоса», вплетенного в «золототканое цветенье», даже если это голос человека из хора, свой особый распев, своя правда и свое понимание происходящего. Буйствует Пантократор: (в книге пророка Иеремии, которому Есенин посвятил «Инонию», есть предсказание о нашествии на город, который должен быть «наказан», ибо в нем «всяческое угнетение», некоего сильного народа («пантократора»):
Тысчи лет те же звезды славятся,
Тем же медом струится плоть.
Не молиться Тебе, а лаяться
Научил ты меня, Господь.
Ликует юный Партиец, его вера в светлое будущее проста, как мычание:
Небо – как колокол,
Месяц – язык,
Мать моя родина,
Я – большевик.
«Иорданская голубица», июнь 1918
Оплакивает «отчалившую Русь» маленький Мирянин:
Где ты…
Где моя родина?
Лыками содрала твои дороги
Буря,
Синим языком вылизал снег твой —
Твою белую шерсть
Ветер…
И лежишь ты, как овца,
Дрыгая ногами в небо…
«Сельский часослов», 1918
Сверхмощная энергия революционного сдвига («вихрь, затаенный в самой природе», «Ключи Марии») втягивает в свое вращение («вытяж»), «заодно с другими на земле», и самого поэта, чтобы, преобразив светлого инока в Благовестника, несущего миру «Иное учение», вознести его на пророческие высоты:
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей,
Та к говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
……
Я сегодня рукой упругою
Готов повернуть весь мир…
Грозовой расплескались вьюгою
От плечей моих восемь крыл.
«Инония», январь 1918
Орнамент как формообразующая система – не единственная опора, на которой держится затеянное Есениным чудесное, небывалое и крайне трудное для лирического поэта построение. Недаром он называл свой труд «каторжным» («Осужден я на каторге чувств вертеть жернова поэм»). Ощущая себя первопроходцем, прокладывающим единственно верную тропу к искусству будущего, он пишет свою первую большую революционную вещь, держа в уме как эстетический ориентир еще и Библию. В результате у маленьких поэм 1917–1919 годов образовалось как бы двойное подданство. Одни исследователи, как и Есенин, именуют их орнаментальными, другие – библейскими. Последнее определение встречается чаще. И это закономерно. Орнаментальная основа не общевидна, тогда как без истолкования ассоциаций, восходящих к канонической Библии, текст становится темным. Чтобы, к примеру, оправдать или хотя бы понять богохульства героя «Инонии», типа «Даже богу я выщиплю бороду Оскалом моих зубов», надо знать, что пророк Иеремия, которому посвящена поэма, – обличитель и ниспровергатель «ложных богов»: «Лучше царь, выказывающий мужество, или полезный в доме сосуд, нежели ложные боги». Да и образ утопической страны Инонии будет невнятен, ежели не соотнести его с библейским Великим Городом, который, как сказано в «Откровении» Иоанна, «сходит с неба». Отсюда же и названия главок: «Сельский часослов» (сборник псалмов и молитв)», «Октоих» – книга для «церковного пения», «Инония» – книга пророка, и т. д. Словом, Библия в есенинском случае – не столько сакральный текст, сколько реальная книга, читаная-перечитаная еще в отрочестве, в церковно-учительской школе, да еще и оволшебленная чародейством церковных распевов, тогда же, в Спас-Клепиках, запавших в бездну его феноменальной слуховой памяти. Больше того. И церковные распевы в их
Серебристая дорога,
Ты зовешь меня куда?
Свечкой чисточетверговой
Над тобой горит звезда.
И вот что интересно. Хотя Есенин и читает и, не мешкая, публикует каждую из «орнаментичных» поэм, никто из сочувствующих ему литераторов: ни Иванов-Разумник, самый проницательный из «наставников», ни члены «крестьянской купницы», – и представить себе не могут, какое чудо рождается у них на глазах. Впрочем, Есенин на сей счет не откровенничает, а «таит тропу». («А там, за взгорьем смолым, иду, тропу тая»). Иногда, впрочем, не выдерживает, обижается. Ну как не обидеться, ежели Иванов-Разумник по-прежнему считает первым поэтом народной республики Россия Николая Клюева? Обидно. Досадно. До того досадно, что Сергей Александрович, прочитав статью Иванова-Разумника «Поэты и революция», решает объясниться с ним начистоту и не с глазу на глаз, а письменно: «Штемпель Ваш “первый глубинный народный поэт”, который Вы приложили к Клюеву… обязывает меня не появляться в третьих “Скифах”… Клюев, за исключением “Избяных песен”, которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китаврасом схожий”… То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся.
«Я яровчатый стих» и «Приложитесь ко мне, братия» противно моему нутру, которое хочет выплеснуться из тела и прокусить чрево небу, чтоб сдвинуть не только государя Николая на овин… В моем посвящении Клюеву, я назвал его середним братом… Значение среднего в “Коньке-горбунке”, да и во всех почти русских сказках, – “и так, и сяк”.
Поэтому я и сказал: “Он весь в резьбе молвы”, то есть в пересказе сказанных. Только изограф, но не открыватель. А я “сшибаю камнем месяц”… Говорю Вам это не из ущемления “первенством”… а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом… И “Преображение” мое, посвященное Вам, поэтому будет напечатано в другом месте».
Впрочем, и гневался, и обижался Есенин недолго. Хотя «Преображение» впервые опубликовано не в третьем выпуске сборника «Скифы» (он не состоялся), однако ж и не в другом, а в том самом месте, где Иванов-Разумник отвечал за литературную часть, – в газете «Знамя труда» и повторно в журнале, тоже эсеровском, «Наш путь» в апреле 1918 года. И разумеется, с посвящением Иванову-Разумнику. Наставник, человек умный, поступил по-чеховски. Хорошее воспитание не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не заметить, что кто-то его пролил. Впрочем, Есенин уже раскаивается, что погорячился, и, чтобы повиниться, под новый 1918 год отправляется в Царское Село, где жил в то время Иванов-Разумник, с поздравлениями. Пусть они по-разному относятся к стихам Клюева, пусть Разумник Васильевич не видит разницы между «изографом» и «открывателем», пусть не понимает, почему нутру Есенина противно выражение: «Приложитесь ко мне, братия». Пусть! Главное – другое, и про это другое Есенин написал еще летом, в письме к заочному другу поэту Александру Ширяевцу: «…Есть…один человек, перед которым я не лгал, не выдумывал себя… это Разумник Иванов. Натура его глубокая и твердая, мыслью он прожжен, и вот у него-то я сам, Сергей Есенин, и отдыхаю, и вижу себя, и зажигаюсь об себя». Вот что, оказывается, главное. Наставник, оказывается, помогал поэту зажигаться об себя. Клюев, хитрый умник, знал, что художник, особенно молодой, может быть так же отличен от себя, как и от других, и потому подминал под себя. А Разумник, наоборот, прояснивал его настоящее Я. Что до прожженности мыслью, так ведь и с Есениным такое случалось. Когда-то он даже писал Грише Панфилову: «Я был сплошная идея». К тому же Разумник, хотя и привел своих левых эсеров в дни Октября в Смольный, но, как и Есенин, в сугубо партийной, то есть политической работе активно не участвует. Строг, это да, зато печатает все, что приносит Есенин, и платит по высшей ставке. И дело тут не в деньгах, а в самоощущении. Его строчка стоит столько же, сколько строка Блока! А это поважнее, чем мнение, высказанное в критической статье…
Разбираясь в истоках есенинского «эсерства», не будем сбрасывать со счета и сугубо житейские обстоятельства. В ситуации, в какой оказался Есенин весной 1917-го, альянс с эсерами был выгоден ему не только по творческой линии, но и по линии быта. По просьбе Иванова-Разумника бездомного поэта по возвращении из его Константинова пристроили на житье в некое партийное общежитие; квартира была просторной, но многолюдной, впрочем, район удобный, Литейный проспект. Многолюдство в быту Есенин переносил плохо, поэтому у хмурых и неразговорчивых эсеров только ночевал, а дневал где придется, иногда в редакции газеты «Дело народа», где регулярно печатался, но чаще в помещении Общества распространения эсеровских знаний. Там была хорошая библиотека, при которой работала семнадцатилетняя эсерка Мина Свирская. За Миной Сергей Александрович малость приволакивался. Приходил, как правило, во второй половине дня, не снимая ни пальто, ни шляпы, выбирал себе какую-нибудь книгу поумнее и утопал в ней надолго. Иногда заглядывал сюда, к Мине, и Алексей Ганин, тоже поэт и тоже в недавнем прошлом «житель села». Торчал он тут не из-за Мины, а потому что был слегка влюблен в ее подружку, секретаршу газеты «Дело народа» веселую и фигуристую Зинаиду Райх, и если та была занята неотложным делом, убивал время в Обществе. Зазнобу приятеля Есенин уже видел в редакции, их мимоходом представил друг другу Иванов-Разумник. Алешкина пассия ему не понравилась: мордашка смазливая, да бойка не в меру и на ногу тяжела. Женщин с тяжелой и неловкой походкой Сергей Александрович не любил и был слегка ошарашен, когда, задержавшись в редакции в ожидании гонорара, увидел толстуху в окружении авторов, пришедших, как и он, за денежкой. Взрослые, тертые мужики из кожи вон лезли, стараясь понравиться девице, на его вкус, заурядной. Ажиотаж был тем более странным, что со стороны и вчуже ничего вызывающего или заманивающего в ее поведении не замечалось. Вроде как и самой неловко, что мужчины глядят на нее, словно раздевают. Заинтригованный, Есенин увязался за Ганиным, ежевечерне провожавшим Райх после работы: жила она далеко, в глухом и опасном месте, на 8-й Рождественской. Однако рядом со своим официальным поклонником Зинаида выглядела совсем другой, тихой, на Есенина внимания не обращала и то ли слушала, то ли делала вид, что слушает запутанные разглагольствования заумного кавалера. Хотя нет, вроде и впрямь вникала, потому что именно в самых дремучих местах вскидывала на него глаза и приоткрывала рот – совсем по-детски. Глаза у круглой девицы яркие, но слишком уж круглые, зато рот хорош – и рот, и зубы.