Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Роберту Джордану не нравится фактическая ситуация с золотом. Помимо всего, деньги принадлежат испанским рабочим. В словах наивного американца отчетливо различим голос достаточно щепетильного Хемингуэя. Здесь проглядывает росточек конфликта писателя с Америкой.
«— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков…», которому тоже не могло нравиться недальновидное с исторической точки зрения отношение к деньгам испанского правительства.
Жестко, жестоко и определенно, по-марксистски, по-большевистски. Карков-Кольцов дает урок Роберту Джордану. Занятно, когда преподаватель сам учится.
За речами Каркова-Кольцова маячит проблема изъятия республиканского золотого запаса и вывоза его в Советский Союз. Вот как обманывали
«— …Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело…» — сказал Карков-Кольцов.
Противника республиканцев Кальво Сотело убили за четыре дня до франкистского мятежа. Убили зверским образом, вытащив из дома на улицу. Карков-Кольцов продолжал: «Это был законченный фашист: настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то…»
Для понимания испанских событий замечание немаловажное. Для понимания будущей франкистской Испании — тоже. И для понимания сталинских ошибок реплика Каркова-Кольцова дает очень много. Но Карков-Кольцов еще не окончил урок политического просвещения:
«Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили».
Здесь корень гражданской войны, корень социальных отношений на тоталитарном уровне, намек на то, что произошло в Германии и происходит в Советском Союзе, на существование фашистских умов, захватывающих в плен миллионы людей. Но ведь организация бессудных убийств смертельна в конце концов и для самих организаторов!
«— Я думал, вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков…»
Он дает Роберту Джордану стандартный и лицемерный ответ, но лишь для того, чтобы позже высказать и признать то, что гомо советикус никогда не высказывал и не признавал в явной форме. Разве убийство Сотело — не акт индивидуального террора?!
«…Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко».
Подобное признание, сделанное американскому добровольцу в эпоху Сталина, требовало немалого мужества. Стоило Роберту Джордану где-нибудь проговориться, как на Каркова-Кольцова обрушился бы Андре Марти всей мощью карательного аппарата, даже не получив подтверждения сакраментальных слов. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел раньше — до ареста Кольцова, — я посчитал бы Хемингуэя косвенным виновником свалившегося на журналиста несчастья. Книгу, в которой легко было обнаружить недвусмысленный текст, Эренбург широко процитировал в 1942 году и даже настаивал на ее издании. Разумеется, Фадеев и соответствующий отдел ЦК ВКП(б) не могли пойти на такой шаг, как бы им ни хотелось наладить отношения с американской интеллектуальной элитой, и в первую очередь — с Хемингуэем. Вполне понятно, что они смотрели с подозрением на Эренбурга, ожидая от него какой-нибудь труднообнаруживаемой каверзы. Но и публикация фрагмента из запрещенного издания могла послужить поводом для преследований, а не исключено — и для прямого ареста, учитывая показания, накопленные на Лубянке. Если Троцкий, как утверждалось, сотрудничал с гестапо, то почему Эренбургу нельзя предъявить такое же обвинение? Очень даже легко. И гомо советикус съел бы подобную несусветицу не поморщившись. И не пикнул бы.
Карков-Кольцов пытается провести грань
Сафронов, когда ожидал получения бандероли от Эренбурга, трижды безуспешно звонил в Москву. То ли намеренно не соединяли, хотя он делал заказ со справкой, то ли Эренбург и впрямь отсутствовал, то ли домашние не подпускали к человеку, чья фамилия не входила в список избранных. Я испытал подобное отношение на себе, когда сам звонил Эренбургу на московскую квартиру и не мог преодолеть сопротивление секретаря Натальи Ивановны Столяровой, которая, как злой цербер, охраняла покой великого человека. К нему-то после смерти Сталина ломились толпой все кому не лень — от графоманов до выдающихся литераторов, от бывших зеков до иностранцев, от редакционных работников и интервьюеров до чиновников от культуры и прочих высокоранжированных особ. Столярова, как вратарь, должна была пропускать только неберущиеся мячи в девятку. После телефонной битвы со Столяровой, несмотря на ледяную вежливость, все существо пылало от страшной обиды, хотя я понимал, что если бы Эренбург сам брал трубку, то за короткий промежуток времени его разорвали бы на клочки. Но я звонил из столицы, и мой звонок не вызывал особых подозрений — я был, так сказать, в ряду обыкновенных претендентов на внимание великого человека, а Сафронов добивался из Томска значительного места в биографии Эренбурга и, естественно, имел меньше шансов проскочить сквозь столяровскую блокаду, даже если насчет него не давалось никаких запретительных распоряжений, в чем, впрочем, я сильно сомневаюсь. Бесспорно одно, что Эренбург вспомнил о существовании Сафронова, работая над второй частью «Оттепели». Но лучше бы он не вспоминал.
Наконец, в 1956 году повесть из печати вышла целиком, то есть с присоединенной второй частью. Книга добралась до Томска не сразу и досталась Сафронову с трудом — по большому блату.
Эренбург в мемуарах специально уделяет внимание именно второй части и вспоминает о ней с горькой интонацией:
«Я сел за „Оттепель“ — мне хотелось показать, как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городе, передать мое ощущение оттаивания, надежды. Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили и упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть. Я, однако, получал много писем в защиту „Оттепели“».
Быть может, среди массы писем в архиве Эренбурга сохранилось и письмо от Сафронова. Конечно, мне несложно было обратиться в ЦГАЛИ или в семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался. Да и что прибавило бы к моему рассказу и размышлениям собственноручное послание Сафронова, составленное, вероятно, в осторожных выражениях? Не думаю, чтобы он в прямом обращении оставался искренним.
«Теперь я перечитал эту книгу, — признается Эренбург. (Я говорю о первой части, написанной в конце 1953 года. В 1955-м я совершил еще одну ошибку — написал вторую часть, бледную, а главное, художественно не нужную, которую теперь выключил из собрания сочинений.) Мне кажется, что в повести я передал душевный климат того памятного года». Перечисляя далее фамилии персонажей повести, Эренбург, конечно, не упоминает об инженере Сафонове — персонаже из второй части, что вполне закономерно, если он посчитал вторую часть слабой и ненужной.