Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
«За полтора года до развязки Кольцов, приехавший на короткий срок из Мадрида, докладывал Сталину и его ближайшим помощникам о положении в Испании, — пишет Эренбург в двадцатой главе IV книги воспоминаний. — Когда Кольцов наконец-то замолк, Сталин неожиданно спросил, как его следует величать по-испански: Мигуэль, что ли?»
Здесь важно уяснить, что Сталин пригласил в Кремль и выслушал именно Кольцова. Иными словами, Андре Марти был не совсем прав или совсем не прав, когда сообщал Сталину в доносе, что Кольцов «узурпировал» особые сферы деятельности, которые не являются прерогативами присланных из Москвы корреспондентов. Таким образом, Кольцов не присваивал себе определенных и достаточно высоких полномочий. Вождь не интересовался мнением Эренбурга или какого-либо другого корреспондента или переводчика вроде Савича —
«Еще больше изумил Кольцова вопрос Сталина, когда Михаил Ефимович уже шел к двери: „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ Кольцов ответил, что револьвер у него имеется», — продолжает Эренбург.
Далее начинается труднообъяснимая фантасмагория, которая по странному стечению обстоятельств становится более понятной именно в силу мистической связи с фрагментом беседы Каркова-Кольцова и Роберта Джордана.
«„Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — спросил Сталин». К чему бы это? Отчего у вождя мелькнула мысль о суициде? Этот разговор, между прочим, происходил после известного выстрела Яна Гамарника. Не играет ли здесь какую-нибудь роль портсигар с ампулами яда? Кто его изготовил? Не лаборатория ли Ягоды? Понятно, что револьвер вынужденно занял место ампулы. О ядах бывшего наркома НКВД в Кремле предпочитали не упоминать. Мотив отравления, например, пронизывает воспоминания о Гражданской войне переводчицы генерала Штерна Зайцевой. Вообще, как все это понять и объяснить? Портсигар, лацкан, револьвер, вождь, суицид… Михаил Ефимович, заключает Эренбург, добавил, что он прочитал в глазах Хозяина: «Слишком прыток».
Где Сталин догнал Кольцова: на середине кабинета или у порога? Ведь он его мог вернуть словами, когда обреченный шел к двери. Говорил вождь тихо или, наоборот, во весь голос? Нелишне здесь припомнить, как вождь шепнул на ухо первому комсомольцу страны Александру Косареву: если предашь — убью. И убил, не поинтересовавшись — предал ли его Косарев или пал жертвой оговора.
«Слишком прыток» — не мало ли для ареста такого человека, как Кольцов, и смертного приговора ему? Чем Кольцов не угодил Сталину? Непросто было найти журналиста и партийца, более преданного вождю и коммунистической идее. Кольцов фантастически — быть может, отчасти внешне — верил в его мудрость и, конечно, в ту политику, которую Сталин проводил в Испании. Возвратившись в Москву навсегда, он молчал бы о ней, как молчали остальные — Малиновский и Батов, Штерн и Смушкевич, Мерецков и Мамсуров и тысячи прочих советников и интербригадовцев, в том числе и Каперанг, помешавшийся на секретности. Сказать правду, как Джордж Оруэлл, в Советском Союзе никто не отваживался.
Два месяца спустя Эренбург и Кольцов шли по Мадриду, разрушенному бомбами, сброшенными с самолетов эскадрильи «Кондор». Эренбург поинтересовался, что же в действительности произошло с маршалом Тухачевским. Кольцов ответил: «Мне Сталин все объяснил — захотел стать наполеончиком». Полностью диалога, вероятно доверительного, мы не знаем. О доверительности свидетельствует упоминание о расстрелянном к тому времени Тухачевском. Сталин посчитал нужным и возможным объясниться с Кольцовым. Иначе он оборвал бы слишком «прыткого» журналиста, поставить которого на место вождю не составляло труда. Далее у Эренбурга следует маловразумительная фраза — одна из немногих, приводить которую здесь не имеет смысла.
В 1937 году Эренбург заходит к Кольцову в новое здание, построенное для редакции на улице «Правда». Роскошный кабинет, рядом ванная. Кольцов, не понимающий ни жизненной позиции, ни социально обусловленной тактики Эренбурга, удивленно хмыкнул: «Зачем вы приехали?» Полюбопытствовал: «И Люба притащилась?» Жена Кольцова и его секретарь остались в Париже, что, видимо, насторожило Ежова и Сталина. Но удивляется не один Кольцов — удивляется и Эренбург: «Зачем-то он повел меня в большую ванную комнату…» Видимо, Кольцов открыл кран, чтобы шумом воды заглушить
В апреле 1938 года — новая встреча возле той же «Правды». Эренбург уезжал в Испанию. Кольцов советует ему не болтать — для всех будет лучше. Оттуда, то есть из Испании, ничего нельзя понять. Впрочем, замечает Кольцов, отсюда тоже трудно понять. Теперь легко объяснить, почему. Да, конечно, ему было трудно понять. И это тоже теперь можно объяснить. Но кое-кто понимал все, как надо, все, как хотел Сталин, в частности, Овадий Герцович Савич, который на сообщение Эренбурга о московских событиях задал прямой вопрос: «Ты что, троцкистом стал?»
Любопытно, что «троцкизм» как таковой не фигурировал в обвинительном заключении Кольцова. Он только признался в том, что в начале 20-х печатал снимки троцкистов в журнале «Огонек». Следователь — сержант госбезопасности Кузьминов — не сумел приписать Кольцову, даже под пыткой, приверженность к главному и вскоре убитому Сталиным сопернику.
Есть еще одна важная деталь, которая в изложении Эренбурга пропадает, а в воспоминаниях Бориса Ефимова если не выступает на первый план, то во всяком случае придает свиданию Сталина и Кольцова шутовской привкус смерти. Три часа длилась беседа. После нее Сталин начал чудить. Поднялся из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился. Назвал Кольцова доном Мигелем, а себя и четырех присутствующих дружбанов — «благородными испанцами», благодарил за интересный доклад, перед вопросом о револьвере пожелал всего доброго. В ответ Кольцов произнес трафаретную фразу: «Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!» Чудил ли Сталин? А может быть, наоборот, старался окрасить свидание в непринужденные теплые тона? Эренбург в мемуарах этот привкус, эту непристойную загадку, где револьвер, самоубийство и клоунада — в духе холстов Гойи, — опустил из пересказа, усилив тем самым суицидальный — хемингуэевский — мотив.
А возможно, Кольцов до конца чего-то не понимал. Наверное, не понимал. Или на что-то надеялся.
Динамика скрытой драматургии путешествия Эренбурга по Сибири зависела от нескольких факторов — широчайшей производственной панорамы социалистической стройки, которая повергла его в ужас, личной судьбы одного из тамошних интеллектуалов, связанного с университетом и университетской библиотекой — той самой, где сиживал и я, и интригующих легенд о посещении здешних краев каторжанином, а затем политическим ссыльным Достоевским, тянувшим солдатскую лямку.
Никто у нас не задумался о том, что Достоевский, отбыв солдатчину, не оставил о ней впечатлений. А наши литераторы и журналисты, прослужившие годок с небольшим, на всю жизнь связывают себя с военной темой.
Эренбург довольно часто обращается к Достоевскому, но не всегда эти отсылы удачны. Иногда они выглядят скомканными, поспешными, внешне малозначительными. Если вспомнить, между тем, в какое время писался «День второй», то ассоциативный выбор писателя, неугодного большевикам, и брошенный Эренбургом взгляд в сторону «Бесов» выглядят подчеркнуто небезобидными. Нельзя забывать и надо постоянно держать в памяти услышанное нами на Первом съезде советских писателей о Достоевском в 1934 году. Эта главка — напоминание, ворвавшаяся в уже другую мелодию нота, то, что древние называли memento mori.
Я поступил в Томский университет почти через двадцать лет после посещения города Эренбургом и, перечитывая «День второй» осенью 1951 года, то и дело вздрагивал, наталкиваясь на точные и узнаваемые, правда немногочисленные, детали, вдыхая вкусно выписанную атмосферу, окутывающую университетское здание, погруженное в Рощу. Фрагменты прозы, воссоздающие духовный и материальный интерьер библиотеки, напоминают резьбу по дереву современника Эренбурга, мастера книги Владимира Фаворского. Сколько сердца он вложил в гравюрную разработку книжных мотивов! Гравировал он и фигуру Достоевского. Маленькая, характерная, черная на белом, в сюртуке — она навечно впечаталась в мозг.