Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Университет и библиотека — центры интеллектуальной жизни Томска. Советская власть как могла придавила и извратила эту жизнь, возобновив традицию политического изгнания сюда проштрафившихся ученых, пытаясь такими актами запугать их и заставить работать в заданном партией направлении. Но все-таки и в мое время город продолжал оставаться сибирскими Афинами, а не царско-советской каторгой, хотя каторжного в нем и вокруг него имелось достаточно. Конечно, я сегодня могу много больше сказать, чем Эренбург, о прошлом Томска, но для романа важнее обратить внимание на эренбурговские предпочтения — они весьма знаменательны и по-своему выражают эпоху 30-х годов. Они не однозначны и не полностью советизированы.
Эренбург начинает с декабриста Батенькова, строившего замысловатые дома с бельведерами. Эренбург всегда умел вытащить на поверхность не известную читателю сторону жизни любой упоминаемой
В калейдоскопе сугубо томской истории мелькают наказанный плетьми старец Федор Кузьмич — бродяга, выдававший себя за императора Александра I, постриженная в монахини девица семнадцати лет Катя Долгорукова — невеста Петра II, которую отправила в монастырь коронованная любовница герцога Бирона императрица Анна Иоанновна, просветители Потанин и Серафим Шашков, призывавший открыть в Томске университет и за то обвиненный в государственной измене, и, наконец, потомок поморов граф Строганов, передавший в дар городу библиотеку, где хранились не только отечественные, но и зарубежные раритеты, в их числе — и на французском языке. Такие книги не отыскивали даже в главных научных центрах Франции. Упомянув о даре Александра Григорьевича, Эренбург, очевидно из-за торопливости, пропустил наиболее любопытное издание строгановской библиотеки — «Lettres de М. de Voltair a ses amis de Parnasse», датированное 1766 годом, вышедшее в Женеве и снабженное собственноручными пометами Вольтера. Его ценность неоспорима. На Вольтере стоило бы остановиться русскому парижанину. Переплетенный в темно-коричневый сафьян с золотым обрезом, этот раритет выставляли часто — в дни празднеств — в специальной витрине. Чернильные заметки, не раз исследованные, не оставляли сомнений, что они — вольтеровского происхождения. Но расшифровать свою собственную фразу о редком собрании графа и украсить прозу вольтеровским мотивом у автора «Дня второго» уже недоставало, вероятно, времени, хотя раритет давно был внесен в каталог. А такая получилась бы красивая литературная фигура — рядом с глубоко верующим Блезом Паскалем, католиком, математиком и знатоком Библии, — скептик и почти атеист, насмешливый вольтерьянец Мари Франсуа Аруэ, прославившийся под именем Вольтера! Если бы Эренбург не касался библиотеки Строганова, то его бы не в чем было упрекнуть, но, коснувшись, надо было, конечно, сделать поверхность прозы художественнее и стильнее. Здесь, как в капле воды, проявился журналистский галопирующий подход, свойственный газетчикам той поры.
Посудите сами еще об одном забавном факте в ту же копилочку характеристик. Привлекли внимание Эренбурга и купцы — золотопромышленник Горохов, династия Поповых, один из представителей которой подарил собору крест, украшенный ста двадцатью шестью бриллиантами и ста десятью яхонтами. Продемонстрировав подвиг купцов в цифровом выражении, Эренбург оставил без внимания культурное числительное и не указал, что дар бывшего помора графа Строганова составлял 22 426 томов.
Не менее любопытно, что томские революционеры и большевики не вытянуты Эренбургом на свет божий. Он лишь однажды упомянул о Марксе и Михайловском, но их членами партии — ни РСДРП, ни РКП(б) — не назовешь. Две строки повествуют о разгоне политического собрания в доме, принадлежавшем железной дороге. И все! Невольно напрашивается вопрос: зачем Томску вообще нужны были революция и изнурительная Гражданская война, обескровившая Сибирь — обширнейшую территорию? Эренбург не коснулся политической тематики, сосредоточившись на художественном отражении поразившей его действительности. Как писатель он поступил тонко и продуманно, но у нас опять на это никто не обратил внимания.
В общежитии на Первомайской улице, где поселились актеры эвакуированного театра имени Ивана Франко, жила семья известного художника Петрицкого. В Украине он пользовался заслуженной славой. В начале 20-х годов попал под проработку за формализм и низкопоклонство перед Западом, но как-то устоял, занявшись, кроме станковой живописи, оформлением спектаклей. Его супруга, которую я называл тетя Лариса, обаятельнейшая и симпатичнейшая женщина, относилась ко мне ласково и всегда, даже в нелегкие для нашей семьи времена, передавала привет матери и Лотте. Сам Петрицкий был очень красивый мужчина, седой, смуглый, с отличной выправкой. Насмешливая улыбка как бы застыла
В один изумительный вечер, когда прохлада окутывала Ташкент, я стоял у открытых дверей комнаты и ожидал приятеля Алика Левина, сына знаменитого ленинградского отоларинголога профессора Левина, чьим именем назвали одну из медицинских клиник. Его маленький графический портрет украшал сборники научных трудов, где печатались статьи многочисленных учеников. Мать Алика — русская красавица, красавица из красавиц — или, по крайней мере, она именно такой казалась. Звали ее Татьяной Федоровной. Алик все не появлялся, и я решил сойти во двор, да замешкался. В тот самый момент мимо двери шел Толя. Форма на нем ладно сидела. Лицо приятное, голубоглазое, брови соболиные, во всю щеку румянец. Пахнет от него чем-то сытным, вкусным.
— Привет, — сказал я как обычно: он старше — значит, мне положено поздороваться первым.
Он ничего не ответил, приблизился к проему — я стоял на пороге — и ни с того ни с сего дернул меня за волосы у виска и внятно произнес, кривя полные, вишневые, прекрасно очерченные губы, как на картине:
— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики!
Я знал, что длинные завитые волосы, спускающиеся вдоль уха у верующих евреев, называются пейсами. Но я — не верующий еврей, и у меня никто в роду — ни отец, ни дяди — не носил пейсы. Совершенно ошарашенный, со скулами, которые свела обида, я ничего не отвечал и только смотрел на него в упор. Темно-синие глаза с поволокой и усмешка на полноватом лице выражали какую-то лихость и удовлетворение. Он опять дернул волосы с другой стороны и опять четко произнес:
— Пейсики-шмейсики!
Я стоял не шевельнувшись. Я не боялся его и умел постоять за себя. Но что скажет тетя Лариса, когда узнает, что я подрался с Толей? Трудно будет найти оправдание. Он снял пояс, передвинул бляху, сложил ленту пополам и, пританцовывая на одном месте, щелкнул ремнем перед моим носом, а затем снова дернул за левый пейсик — и больно, надо заметить, — а потом — за правый:
— Пейсики-шмейсики!
Он распевал два слова с еврейским акцентом, как ему слышалось, и получал видимое удовольствие.
Я молчал и только вздрагивал от какого-то горестного чувства. Толя Петрицкий, сын тети Ларисы! Невероятно! За что он меня оскорблял? Я никогда ему ничего дурного не делал. Он еще раз щелкнул ремнем и отправился прежней дорогой в глубину коридора.
— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики! — распевала эта сука, пока не скрылась за поворотом.
В конце 40-х годов Толя по примеру всех деточек украинской элиты улизнул в Москву с любимой неньки Украины и отправился получать образование прямо во ВГИК. Таланта художника, чтобы пойти по стопам отца, у него, очевидно, недоставало, или, возможно, он увлекся тогда входившей в моду профессией кинооператора. Трудностей с поступлением у него, конечно, не возникало. Карьера сложилась сверхблагополучно, он снял много картин, оценить которые я не в силах. Пиком официального успеха явилась бондарчуковская «Война и мир», в которую вбухали колоссальное количество средств. На поле Бородина он запечатлел себя сам в форме то ли александровского солдата, то ли офицера. Я не знаю — выдерживает ли Петрицкий сравнение с Рербергом, Лебешевым, Юсовым или Урусевским. Полагаю, что снимал он на те времена средне, по-советски, формалистическая жилка отца в нем угасла. Художественные приемы Петрицкого-старшего были ярки, оригинальны, а главное — самобытны. Сейчас увидишь холсты раннего Петрицкого-старшего: не ошибешься!
Между тем Петрицкий-младший выдержал перестроечный удар — теперь выдвинулся на одно из первых мест в «Мосфильме». О нем я много слышал всякого, но припоминать негоже здесь, хотя и было бы справедливо.
До сих пор в толк взять не могу: почему он меня оскорбил? Я никогда его не встречал в Москве — ни в Доме кино, ни в Центральном доме литераторов, ни на кинофестивалях. Очевидно, нас интересовало разное. А встретил бы — не знаю, что бы сказал или как бы поступил. С такой-то душонкой прожил всю жизнь, считался служителем муз и порядочным человеком. Он отлично помнит то, что случилось в коридоре театрального общежития в Ташкенте. Это забыть невозможно. У меня, разумеется, был случай ему напомнить, рассказав сей сюжет одному близкому человеку, но я воздержался, решив, что всему свое время. В голову ему не пришло извиниться, хотя бы через десятки лет. Неужели происшествие он считает детской шалостью? Или не прочь повторить действия?