Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Паника — ключевое сталинское слово — сыграла роковую роль в трагической судьбе Юго-Западного фронта и, следовательно, населения обреченного города.
Капитан Штрик сообщает, что генерал Власов обвинял политическое и военное руководство Украины в трагедии Бабьего Яра. О Хрущеве Власов отзывается с большим пренебрежением. Нельзя не согласиться, что определенная и немалая доля вины действительно лежит на Хрущеве, Буденном, Бурмистренко и Кирпоносе, которые клялись не только на собрании в оперном театре, но и на улицах, что немцы никогда не войдут в Киев. Между тем эвакуацию готовили с первых дней войны. Литерный эшелон отошел от перрона вокзала до пятого июля. А я сам слышал, как начальство заверяло толпу жителей возле универмага на углу Крещатика и улицы Ленина — бывшей Фундуклеевской и нынешней Богдана Хмельницкого, — что ни пяди киевской земли немцам не отдадут. Если бы Хрущев откровенно и честно сказал, вместо того чтобы манипулировать страшными словами «паника» и «провокация»: «Люди! Уходите на восток!», то десятки тысяч ушли бы пешком и количество жертв неизмеримо сократилось. Особенно это касается евреев, но пораженные сталинскими
Сталинская расстрельная решительность была хорошо известна всем. Во второй декаде июля в Киев направили начальника 3-го управления Наркомата обороны Анатолия Николаевича Михеева. 3-е управление — это военная контрразведка. В день назначения и отъезда из Москвы Михеев получил повышение, превратившись из дивизионного комиссара в комиссара ГБ 3-го ранга. Прежнее звание он носил лишь полтора года. Скачок гигантский, учитывая дату рождения — 1911-й! Он, конечно, не имел никакого серьезного военного опыта и принадлежал к типичным сталинским выдвиженцам. Михеев, разумеется, не мог правильно оценить обстановку и был послушным исполнителем воли Ставки. Но он мог усилить влияние Берии и, безусловно, продемонстрировал Кирпоносу и штабу Юго-Западного фронта личным присутствием серьезность намерений вождя: защищать Киев до последнего. Другой бывший чекист — секретарь ЦК КП(б)У Бурмистренко — вещал на митингах, что войска будут сражаться за Киев и в окружении, ссылаясь при том на опыт испанских коммунистов, оборонявших Мадрид. Так испанская эпопея снова возникла в Киеве, искажая действительность и приближая гибель 700-тысячной армии. Слова Бурмистренко передавались из уст в уста. Начальствовал Михеев в Особом отделе Юго-Западного фронта недолго. Он покончил жизнь самоубийством при недостаточно выясненных обстоятельствах через день после гибели самого Кирпоноса в Шумейковом гаю. Судя по событиям, Особый отдел НКВД Михеева жестко контролировал обстановку в городе до самых последних дней. Время его ответственности началось 19 июля, но и до 19 июля НКВД поддерживал суровый режим: исход из города — индивидуальный, а тем более массовый — пресекался.
Сталин виноват в гибели Юго-Западного фронта, сдаче Киева врагу в условиях, когда задолго до захвата уже нельзя было организовать эвакуацию по-настоящему. Шла она сначала втихую, с оглядкой, а потом под надзором НКВД. У нас об эвакуации нет правдивых сведений. Никто не помнит или не знает, как она проводилась, на что были обречены люди, которые страшились оккупации, не желали оставаться под немцами и никак не соприкасались с важными учреждениями, заводами, институтами и прочими необходимыми для продолжения борьбы структурами. Простых людей бросили на произвол судьбы. Приведу один документ, относящийся только ко мне, но который высвечивает обстановку тех дней прожекторным лучом. Обычно подобные свидетельства прячут в долгий ящик или, скорее, уничтожают. В открытой печати я не читал ничего похожего. Вчитайтесь в это поразительное свидетельство, не пропустите ни единого слова, и вы поймете, что ожидало жителей, не имевших такой бумаги. Вы поймете, почему и в статьях, и в книгах я так часто возвращаюсь к трагедии Бабьего Яра и пишу о дантовском всепожирающем огне совести, который беспощадно гложет меня по сей день. И по сей день я считаю свою жизнь незаконной, а себя — не имеющим права на существование, хотя девятилетний мальчишка ничего не мог изменить в собственной судьбе.
Кажется, я все бы отдал за то, чтобы жертвы Бабьего Яра встали из праха и испепеляющим взором пробежали эти ужасные строчки и спокойно выслушал бы их потусторонний, а следовательно — неоспоримый приговор. Я не жду от них ни снисхождения, ни прощения: я жду от них суда.
Спiлка радянських письменникiв Украiни
Вiдповiдальний секретар
Президii
Киiв, Ворошилова, 3, телеф. 4-64-62
№ 25 4 июля 1941 р.
Удостоверение
Выдано настоящее удостоверение жене Депутата Верховного Совета СССР Заместителя Председателя Президиума Верховного Совета УССР, академика и писателя орденоносца КОРНЕЙЧУКА А.Е. — ВАРШАВЕР-КОРНЕЙЧУК Шарлотте Моисеевне в том, что она вместе с членами семьи — сестрой ВАРШАВЕР Александрой Моисеевной с двумя детьми Надей 11 лет и Юрием 8 лет по решению ЦК КП(б)У эвакуированы в г. Уфу.
В настоящее время тов. КОРНЕЙЧУК А.Е. находится при Политуправлении Юго-Западного фронта в должности Бригадного Комиссара.
Просьба ко всем военным, советским и общественным организациям оказать всемерное содействие семье тов. КОРНЕЙЧУКА.
ЧЛЕН ПРЕЗИДИУМА СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (П.ТЫЧИНА)
ПОМ. ОТВЕТСТВЕННОГО СЕКРЕТАРЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (МАМИКОЯН)
Печать
круглая, в центре
надпись: «Правлiння».
Удостоверение из Политуправления фронта привез шофер Корнейчука Иван Бугай и предупредил, что утром приедет машина. В маленький фибровый чемоданчик, с которым я прибыл в Киев из Кадиевки, мать сложила мои вещи. Шпагатом привязали к чемоданчику желтые сандалеты фабрики «Скороход» и выточенный из толстой фанеры турецкий ятаган, рукоять которого была окрашена в синий, золотой и красный цвет, — самые важные в той жизни предметы. Действительно, на рассвете прикатил грузовик-полуторатонка. В кузове сидели разные люди. Привалившись к стенке кабины, закутанный в светло-коричневый клетчатый шотландский плед, дремал академик Воблый, знаменитый экономист и географ, автор первого советского учебника
На вокзале машину ждали уполномоченные разных подразделений Академии наук. Нас никто не встретил, и мать немного испугалась. Лотты с нами не было — она осталась на Чудновского. Минут через пять мы увидели, как к входу вокзала, издалека, быстрым шагом приближался чернявый человек среднего роста с маслянистыми глазами. Он, запыхавшись, нервно проговорил:
— Я — Мамикоян. Тот самый. У вас три чемодана, пусть и небольших, но оставьте два прямо здесь.
Я фибровый держал мертвой хваткой. Мать никак не могла сообразить, какому чемодану отдать предпочтение. В один из них, между прочим, упаковали письмо Сталина и диплом лауреата Сталинской премии. Диплом имел внушительные размеры. Целлулоидная суперобложка требовала особенно бережного обращения. В каком именно чемодане лежала эпистола вождя, мать забыла. Принялись расстегивать ремни. Увидев диплом, Мамикоян вдруг успокоился и начал помогать матери. Вещей поместилось в том чемодане совсем мало. Мать объяснила Мамикояну, что если взять с собой только этот чемодан, то мы уедем без смены белья. Тогда воспрявший духом Мамикоян подхватил еще один, а другой, который тащила Надичка, пришлось все-таки бросить.
У дверей на перрон нас остановили. Мамикоян что-то объяснил военному, после чего мать предъявила привезенную Иваном Бугаем бумагу.
— Не по форме, — сказал военный. — Не по форме.
Он развернул планшет и в третий раз произнес:
— Не по форме.
Меня всаживали в вагон по решению ЦК КП(б)У, но не по форме. В списке наши фамилии отсутствовали. Чтобы прекратить мучения военного, Мамикоян возвел глаза к небу и твердо, насколько позволял маслянистый взор, отрубил:
— Это оттуда!
Военный наконец кивнул, и мы проскользнули на перрон, поспешив вдоль состава в третий от конца дачный вагон. Там на скамейке, у окна, сидел завернутый в шотландский плед Воблый.
— Куда вы делись? — спросил он. — Я волновался.
Мамикоян опять возвел черные, как маслины, глаза к небу и молча помахал ладонью. Поезд внезапно дернулся и остановился. Остановился надолго.
Неблагодарность — самое ужасное, что есть на свете. Она лежит в основе всех дурных поступков. Но иногда, вспоминая о Бабьем Яре, я не чувствую благодарности к тем, кто пожалел и спас ненароком. Одновременно я проклинаю свою спасенную жизнь. И думаю о военном, который поступил не по форме. Вернул бы — и лег бы я вместе со всей несметной родней туда, где мне положено было судьбой лежать. А там — в заоблачной высоте — нет ни страданий, ни угрызений совести, ни чинов и званий, указанных в неправедной бумаге, там — одна Благодать!
Хемингуэй уловил в нем самое главное — глаза, отягощенные набрякшими мешками глаза. Глаза были главным на исхудавшем лице. Он не походил на дедушку, как американский гений. Он выглядел моложаво и подтянуто. Сегодня мы почти ровесники.
На столе — барьером — лежала чуть изогнутая погасшая трубка. Он протянул рукопись поверх барьера. Я наклонился, чтобы взять, и невольно взглянул прямо в глаза Эренбургу. Отнюдь не старческие, правда, подернутые дымкой, с отекшими синеватыми мешками. Они, эти мешки, имели особенное выражение. Если бы они отсутствовали, лицо потеряло бы в выразительности. Выпуклые, будто наполненные жидкостью, они придавали глазам значительность много повидавшего и пережившего человека. Во взоре я прочел, как ни странно, сочувствие, неловкость и даже смущение. Потом, в разные времена, казалось, что в них замерло что-то похожее на страх. Глаза завзятого курильщика, любителя кофе и аперитивов. Я увидел в них, в глазах, любопытство и, быть может, удивление. Однако глубоко затаенные, мгновенно сменяющие друг друга чувства и переживания не вынудили изменить привычной осторожности и равнодушной, выработанной годами собачьей неволи манеры общения. Непонятная осторожность, однако, не сделала его грубым или резким, как, например, Валентина Катаева и Бориса Полевого. Полевой вдобавок, отказывая в публикации, пытался еще и запугать меня, намекая, что я предложил журналу «киевскую» повесть, а одну киевскую повесть «Юность» уже напечатала — и вот что из того получилось. Он имел в виду «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова и бегство высокопоставленного писательского функционера за границу. Эренбург оставался осторожным, немногословным, но подчеркнуто деликатным.
— До свидания, желаю вам удачи…
Голос вовсе не хриплый и совсем не утробный. Слова прозвучали тихо, но в них ощущалось скрытое напряжение.
Он поднялся и, не протягивая руки, покачал ладонью из стороны в сторону — на уровне плеча. Как Мамикоян при прощании на Киевском вокзале. Я опять посмотрел ему прямо в глаза, и почудилось, что я разгадал его мысли. Моя гордость, однако, походила скорее на зависть. Он жалел меня, а я его. И оба мы были жертвой обстоятельств. Возможно, тогда, в ту пору, в душе у него складывались стихи, исполненные горечи и разочарования, столь характерные для последнего периода жизни. Бенедикт Сарнов об исповедальности Эренбурга с тонкой проницательностью заметил: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“». Это сказано по поводу очень близких мне стихов, далеких, правда, от моей жизни, но понятных и поражающих пронзительным чувством собственного достоинства. Я тоже признаю поражение, свой крах, крах наивных надежд и стремлений, но выразить подобное ощущение с резкой силой и прозрачной ясностью не умею, а Эренбург это сделал за всех, от кого отвернулась удача и кто не смог стать мастером жизни. Он показал, впрочем, чего стоит такое мастерство и какую цену приходится за него платить: