Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Перед отъездом в Колпашево сбегал к условленному месту и без всякого страха или малейшего волнения спрятал в кустах бутылку, принесенную в портфеле. Отчего я не боялся, до сих пор не понимаю.
Приехав с картошки, я первым делом отправился к стройплощадке. В сумерках он опять стоял у открытой створки ворот. Рядом на скамье сидел конвойный, но без трехлинейки. Зек, отвернувшись от него, показал мне большой палец — мол, на ять! — согнув руку в локте и прижав к животу. Операция, значит, прошла успешно. Я ни на секунду не задержался, не сбился с шага, что он, по-моему, вполне оценил. Приобретенная с годами осторожность, привычка хитрить и увиливать срабатывали автоматически. Засекут, поймают — не отвертеться. И потяну за собой, хотя бы по формальным признакам, с десяток ни в чем не повинных людей, желавших мне, дураку, добра. Однако я жил тогда, как жил, задним умом был крепок, а не предварительным обдумыванием и разумными
Случай с зеком как бы догоняет в повествовании то, с чем я столкнулся на факультете, и тому есть психологические и художественные причины. Если расположить эпизоды цепью в строго хронологическом порядке, как, например, у Льва Николаевича Толстого или Ивана Сергеевича Тургенева, то главный герой моего текста с историко-филологическими реминисценциями, Илья Григорьевич Эренбург, дал бы о себе знать слишком поздно, что нехорошо, неправильно и несправедливо с любой точки зрения.
Университетское, томское, полувековое прямо связано с прекрасным и талантливым, быть может, немного высокомерным писателем — любимым учеником не менее знаменитого Хулио Хуренито, и все, что происходило, происходит и еще произойдет в романе, подтверждает, что сам Илья Григорьевич был правдивым и верным учеником непревзойденного Мастера жизни, несмотря на то, что верный ученик наговорил о самом себе массу лишнего, а кое-что и утаил. Впрочем, Илья Григорьевич в обыденной жизни, на писательских дискуссиях и в статьях, не признавал себя учеником Хуренито, а лишь его создателем, то есть автором всей книги, который придумал образ некого Эренбурга и познакомил его с Учителем 2 марта 1913 года в парижской «Ротонде». Не правда ж, что в самой сути подобного экспозе Эренбурга есть что-то высокомерное?
Но ничего так просто не бывает. Литература — таинственная и фантастическая область человеческого духа. Воздвигая перегородку в жизни и уничтожая ее в романе, Эренбург вольно или невольно усвоил кое-какие черты однофамильца, став одновременно и учеником, и создателем бессмертного образа Хулио Хуренито. Хуренито — не человек, не герой, не персонаж, не мифическая личность. Это — образ, настоящий образ, первый в XX веке демон русской литературы, заставивший нас вспомнить дьяволов Гёте и Байрона, нечистую силу, которую вывел на своих столбцах Достоевский. Прочтите первые страницы эренбурговского произведения, и вы убедитесь, что не будь их — вряд ли бы появился булгаковский Воланд: «Дверь кафе раскрылась, и не спеша вошел весьма обыкновенный господин в котелке и сером резиновом плаще…»
Его появление не могло не оказать влияния на автора. Нельзя создать такой образ и в то же время остаться прежним Эренбургом, и совершенно естественно, что Эренбург раздвоился. Раздваивая себя, он сломал перегородки и уже потерял власть над какой-то частью своей личности.
Мой так называемый постмодернизм и головоломное построение романа имеют реальные основания. Неуправляемость сознания, хаос всплывающих картин и создают странный калейдоскоп, который причиняет неудобства не только читателю, но и мне. Но иначе не получается, иначе нет правды, а следовательно, и романа.
Стационар — не рядовая больница, а привилегированная, и называлась зашифрованно: стационар Лечсанупра. Что за Лечсанупр — граждане не понимали. Вывески у дверей никакой. Туда так просто не попадешь. Нужен пропуск, сменная обувь, индивидуальный белый халат. Стационар находится в центре на улице Пушкинской. По правой стороне, если идти от бульвара Шевченко к площади Льва Толстого. В двух шагах от тихого особняка митрополита, где с утра до вечера дежурит милиционер. Лечсанупр обслуживал коммунистическую элиту и их родственников, разных министров, чекистов, профсоюзников и всякое высокое начальство. После войны его в Киеве расплодилось видимо-невидимо. Целые кварталы на Печерске — дома начальства. По Институтской, по Левашовской, на Розе Люксембург устроились. Шикарный дом на Кирова, 2 оккупировали. На Банковой поселились у здания ЦК КП(б)У. Особнячки заняли напротив Верховного Совета УССР. Наискосок тоже, и дальше по трамвайной линии. На Меринговской у площади Спартака. Через Крещатик — на Большой Житомирской. Там еще магазинчик внизу торговал отходами от руководящих столов. Словом, живи, гуляй, питайся, размножайся. И все Хрущ прикрывал, затем Кириченко с Мельником, потом уж забыл кто. Но эти у истоков стояли.
Естественно, в стационар попадали и по знакомству, то есть по блату. Недаром широко распространился афоризм, извлеченный из знаменитого еврейского анекдота: блат выше Совнаркома. Совнарком давненько исчез, образовался Совет министров, но
Итак, учреждение на Пушкинской — для публики помельче. Каперанг как раз туда и подходил. Тетка моя — мелкота, театральный режиссер, не очень угодный Комитету по делам искусств, но кто-то за нее похлопотал — старые знакомства не совсем оборвались. Месяц она подождала, пока место освободилось, и на почти законном основании заняла его. Вот как я попал в то самое заведение сродни «Коммунару», о котором я уже упоминал. На обед здесь давали рагу из мяса, а не котлеты из хлеба, шницель отбивной, а не рубленый, «испанскую птичку» с колбасой, а не фигу с маслом, густой сладкий компот, а не мутную воду с клюквенным концентратом, пирожки с повидлом, а не черствую булочку без начинки. Словом, советское кухонное ворье здесь не гуляло, как хотело и как гуляло в других местах. Сдержка существовала. В воскресный день по коридорам распространялся аромат сдобной выпечки. И жареного лука, между прочим. Его клали горкой на шницель. Тетка ела мало и, несмотря на свою фанаберию, складывала утайкой порцию в баночку, и я уносил добычу домой. Гарнир пюре и соленый огурец. И сегодня бы не отказался, если бы кто, хоть и под халатом, мне — писателю — принес. Еще два слова, и закончу. Давеча лежал в Боткинской, не скажу в каком отделении. Описать, что давали, не в состоянии. Настоящий голод. И последнее: американское. В середине перестройки теща поделилась гуманитарной помощью. Как я понимаю — американцы заслали сюда, что осталось от солдатских обедов после войны в Ираке. Если бы мне пару ящиков тогда, да и сейчас — я бы Львом Толстым стал, ей-Богу! Над словом бы работал, как Флобер или Бунин. А впрочем, возможно, и лучше, что нет этих американских обедов в конверте.
Но одна безответная. В редкие дни к Каперангу приходили посетители. Молодая, довольно привлекательная женщина и двое средних лет мужчин — штатский, маленький, прилизанный, с портфелем и в очках, и военный с лампасами, крупной звездой на погонах, без орденов, медалей и значков. Я почему-то решил, что разведчик. Разведчики ордена не афишируют. Так было при Сталине. Сидели обычно недолго, говорили скупо, всегда о здоровье и въедливо интересовались, не надо ли чего? Ничего здесь никому не надо, лекарств — залейся, еды — хоть подавись. Они уходили не поспешно, но достаточно быстро и деловито. Привлекательная женщина, блондинка, за Каперангом не ухаживала, ничего не приносила и не вела никаких семейных бесед. Она садилась рядом на стул, поддернув юбку как бы невзначай, а он, Каперанг, опускал широкую ладонь на выпуклое белое колено и счастливо улыбался. Прощаясь, она целовала его в лоб, обе щеки и исчезала, покачивая бедрами и распространяя густую струю сладких духов, расползающаяся полоса которых долго не таяла в коридоре, пропитанном столовскими ароматами. Здесь никто так смачно не душился. Однажды я услышал, как она шепнула Каперангу:
— Береги себя. Сбереги себя.
Через два дня подцепил еще одну фразу:
— Мы скучаем. И плачем.
Я хотел спросить у Каперанга: кто мы? — но постеснялся. Теперь жалею, что тогда не дознался: кто мы?
Помню окно, залепленное ливнем, серый день — беспросветный, свежую сырость, просачивающуюся в форточку, и его голос, невнятный и поникший:
— Кому достанется?
Вопрос, ясное дело, вырвался случайно, неизвестно к кому обращенный. Я научился понимать Каперанга с полуслова. И подумал: наверное, достанется штатскому, прилизанному, с портфелем и в очках. А я симпатизировал военному: жаль, что не ему. Каперанг никогда не касался причины, по какой он оказался в Стационаре.