Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Все это, конечно, я усмотрел, понял и разобрал до мелочей — после, а не тогда, когда это происходило, и то добрался я до этой всей сути благодаря той интриге, которой я был целью и жертвой и о которой я намекнул выше. Она заставила меня всмотреться ближе и в Тургенева, и в его проделки.
Самого Тургенева я знал и прежде, но думал, что он удовольствуется “Дворянским гнездом” и “Накануне” — и остановится. Так бы он и сделал — один, без помощников.
Пойду дальше. То, что написано, составляет только первую часть. Главное — еще впереди. С 1867 на 1868 год{22} здесь провели зиму граф Алексей Константинович Толстой (автор драм “Грозного” и других) с женою. Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер. Все льнули к ним, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов, между прочим, beau monde, где у него были и родство, и дружба. Графиня, тонкая и умная, развитая женщина, образованная, все читающая на четырех языках, понимающая и любящая искусства, литературу — словом, одна из немногих по образованию женщин. Она была некоторым образом судьею, критиком сочинений своего мужа, и он не скрывал, что дорожил ее оценкой. Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради — и закончив давно третью часть “Обрыва”, хотел оставить вовсе роман, не дописывая.
Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал беллетристикой
Все трое ухватились за эту мысль и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое, граф, графиня и Стасюлевич, в 2 часа являлись ко мне и уходили в 5. Как они изумились этим 3-м частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него{23}. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах. Тут я опять заметил и в поведении графа что-то странное в отношении ко мне. Он, по выслушании романа, зачем-то нашел нужным поскорее повидаться с Ауэрбахом в Берлине, торопил меня поскорее уехать из Петербурга за границу, чтобы мне, как я видел, не встретиться с Тургеневым, которого ожидали в Петербурге. “Отчего это?” — думал я тогда — и не догадывался, был точно в лесу. То, что я смутно подозревал прежде, начало превращаться у меня в соображения, которые с тех пор уже с каждым днем все делались определительнее. Но далеко я не подозревал еще всей сложной путаницы этой интриги–шутки. Я только уразумел, что Тургенев что-нибудь налгал на меня — и именно остановился на мысли, что, вероятно, он сказал там и сям, что не я ему, а он рассказывал мне свои повести и что я завидую ему, а не он мне, и что я из этой зависти стараюсь распускать о нем слухи, что он воспользовался моим добром, и ругаю его, а “он-де никогда обо мне ничего не говорит!” Такие его отзывы, мельком, неясно долетали до меня. Я догадался об этой проделке Тургенева по многим вопросам, обращенным (и обращаемым до сих пор) ко мне с разных сторон о Тургеневе: “Что я о нем думаю, как о человеке, потом, как о писателе” и т.д.? Граф тоже делал мне эти вопросы и зорко смотрел на меня. Я догадался, что это значит. Тургенев предвидел, по первым нашим двум размолвкам, что я не отрекусь от своей собственности и мнения своего о нем не переменю, следовательно, если бы и забыл прошлое (я и забывал), то при новых, задуманных им заимствованиях у меня, конечно, проговорюсь кому-нибудь. А он, добывая из моего романа свои параллели, конечно, уже никогда ничего не скажет обо мне, ни хорошего, ни дурного. Когда же обобравший кого-нибудь станет поминать об обобранном? А обобранный, конечно, будет кричать. Это верно! Следовательно, и выйдет само собой так, что я его порицаю из зависти, так как его повести вышли прежде моего романа, поэтому я ему подражаю и подрываюсь под его репутацию — как писателя и как человека! Расчет верный! Он это подшептал своим наперстникам, кумовьям и слугам, а те разнесли как свои собственные измышления и наблюдения. И как не поверить ему: “Такой талант и такой мягкий, изящный, простой человек! Во всем такая ласка, доброта, словом, бархат!” “И притом передовой человек, с очаровательным пером, всеми любимый, безупречный!”
Да, иногда красива и эффектна бывает ложь! И часто долго служит она тому, кто искусно владеет ею! Но говорят, будто она никогда не служит до конца, а всегда сбросит в грязь!
Правда ли это? Ведь если это неправда, жить нельзя!
Я, однако, не кричал, что меня обирают: старую историю я забыл, особенно после того, как мы сошлись опять над гробом Дружинина и если приходилось иногда шевелить ее, так это единственно потому, что я все возился с тем же романом, который подал повод к этой истории. Поневоле иногда приходилось трогать старое, чтобы сообразить, как избежать сходства. Но это говорилось тихо, с одним, с двумя лицами, а Тургенев, как я видел по множеству адресуемых ко мне разными лицами вопросов о нем, пропустил такую молву, что я его беспрестанно порицаю и клевещу на него. Ко мне подсылались даже чужие мне лица с вопросами о нем, но я, конечно, молчал и про старое, и про новые его параллельные с “Обрывом” повести ”Отцы и дети” и “Дым”, вовсе ничего не говорил, так как первую прочел бегло, а последнюю вовсе не читал до декабря прошлого, 1875-го, года. Тургенев мне прислал ее, и я два раза начинал и два раза на первой или второй главе бросал. Так мне казалось это бледно, скучно, нехудожественно, фельетонно! Все эти разговоры генералов, нигилистов можно бы было назвать “разговорами в царстве мертвых”, какими, бывало, угощали публику лет 50 тому назад. Так это вяло! Ему, такому мастеру изображать художественно сельскую природу и жизнь, не дались изображения сложной жизни, развитых людей, психологических движений! Попытки его в этом роде оказались деланными, сочиненными!{24}
В Баден-Бадене я так же отозвался и самому Тургеневу: “Начал было читать, отвечал я ему на его вопрос о “Дыме”, но скучно показалось. Эти генералы — точно не живые, а деланные, как фигуры воскового кабинета”.
Таков был смысл, а не буква моего ответа. Он, зная, что я мало читаю вообще русских беллетристов, в том числе и его, нарочно посылал мне “Дым”, чтобы я прочел — и чтобы, видя там повторение своего, не писал о том же у себя. Просто ему хотелось, чтобы я бросил свой роман: тогда бы он уже восторжествовал бесспорно. Я и бросил бы, если б заблаговременно догадался обо всем, что мне готовится. Но я не читал и потому не догадывался{25}.
Наконец в 1868 году, в Киссингене, в Швальбахе, потом в Париже, и в Булони в течение лета я написал и две последние части, 4 и 5 “Обрыва” и, воротясь в Петербург, ретушировал весь роман и дописал недописанный эпилог, т.е. последние главы. Опасаясь, что сходство с “Дворянским гнездом”, которого, т.е. сходства, я, как ни старался, а вполне избежать не мог, иначе пришлось бы жертвовать многим, а я, так сказать, сросся с романом, я — рассказал свою историю с Тургеневым Стасюлевичу, чтобы узнать его мнение насчет этого сходства. Он, конечно, меня уверял, что сходства нет, что Тургеневские повести давно прочитаны и частию забыты, и т.п. Однако, когда я прочитывал некоторые главы “Обрыва” ему и жене его, последняя заметила также, что “отсюда как будто кое-что взято в “Дворянское гнездо” (ее подлинные слова). Нужды нет, что “Дворянское гнездо” вышло прежде “Обрыва” — никому не приходило в голову, что из “Дворянского гнезда” взято в “Обрыв”. Предвидя эти толки, Тургенев и придумал всю эту махинацию, чтобы отклонить от себя подозрения и потом чтобы стать на мою дорогу. Меня это очень беспокоило — и я стал колебаться, печатать ли мне роман, и даже однажды, накануне объявления (кажется, в октябре) в “Вестнике Европы” о появлении моего романа в будущем, 1869 году, сказал Стасюлевичу, что не желаю печатать. Но меня уговорили{26}. Тургенев, как я узнал после, беспокоился еще больше меня могущих возникнуть толков, по сличении его повестей с моим романом, нужды нет, что он и союзники его приняли все меры (и какие меры!), чтобы все удары упали на мою голову! Он, говорят, по мере того, как я писал последние две части, похудел, пожелтел, а я тогда уже запирал тетради, когда уходил со двора, в Киссингене и в Швалбахе, в чемодан, а не оставлял в столе, так что этих двух частей ему сообщено быть не могло. Но все, однако, я продолжал рассказывать и читать Стасюлевичу с женой, измену которого (тогда) я допустить, конечно, не мог, так как это противно бы было его интересам, хотя он и был в сношениях с Тургеневым и печатал его мелкие повести вроде “Записок охотника” (кажется, “Бригадир” и другие т.п.{27}). Три первые части за год перед тем, летом же, были опять целиком прочитаны мною гр. А-ну, с которым лета три сряду я встречался на водах и который усердно показывался моим приятелем{28}. Вот он-то после каждого чтения и бросался записывать прочитанное — и, кроме того, как я сейчас сказал, все три части прочел Ф-ву{29} и его жене, в Булони. Я с ними, до Булони, встретился еще в Баден-Бадене, и там эта госпожа, прося меня прочесть ей роман, спросила, не позволю ли я присутствовать при этом одной знакомой Тургенева? Я отказал, сказав, что лучше прочту им одним в Булони. Так и сделал. Г.А., мой названный приятель, опять присутствовал
Здесь кое-что мне неясно — и я, соображая последствия всего, что произошло, должен вступить в область догадок. Как люди, имеющие имя, положение и репутацию честных и образованных, могли позволить себе такое наглое воровство? Что это мог сделать завистливый соперник — это понятно. Что, далее, боясь, что окончание моего романа, которое ему неизвестно, будет достойно начала и покажет, что и то, и другое принадлежит одному и тому же уму, одной и той же фантазии и тому же перу, и таким образом обличит вырванные и разнесенные на клочья, на бледные оттиски, разные части большого здания, — боясь, говорю, всего этого, завистник мог подвести разные мины, подшептать, как свое собственное добро, мои замыслы разным заграничным писакам и забежать с ними вперед — все это возможно: так оно и произошло!
Но как целое общество людей порядочных могло сочувствовать и содействовать ему таким способом — это выходит, так сказать, из пределов вероятия?{31} А между тем оно было так! Я должен допустить предположение, что Тургенев оболгал и оклеветал меня, сказав, как я думал и думаю еще и теперь, что не он у меня, а я заимствовал у него — может быть, даже сказал, что он и рассказал мне, а не я ему литературные замыслы вперед. Кто его знает! Но этому, однако, есть противоречия. Так он, вероятно, сказал, т.е. выдал мое за свое иностранным литераторам, Флоберу и Ауэрбаху (и очень давно, вскоре после того, как я рассказал ему роман в 1855 году); но мне потом известно стало, что здесь, между русскими, он употребил другой фокус, еще ловчее, и поймал на эту удочку много наивных людей. Именно: кое-кто проговорился мне, и между прочим, Стасюлевич, что меня слушают все, следят за моими разговорами, подслушивают каждое мое слово, каждую мысль, особенно мои литературные замыслы, мои критические отзывы — словом, все, “потому что-де я так и рассыпаю перлы мыслей, образов, художественных картин, сравнений, метафор, что надо только подбирать и пользоваться, а у меня-де у самого все пропадает даром, так как я лентяй, лежебока — и, как собака, лежу на сене, сам не ем и другим не даю!” Последнее сравнение именно и заключило разговор Стасюлевича. Потом я уже стал замечать, что и Стасюлевич делает то же самое! Так вот что. Он говорил, что у меня в тетрадях заключены сокровища и что ими надо пользоваться, а то-де они никогда не выйдут, по моей лености, наружу! Должно быть, так он поймал всех на удочку! Это очень ловко пущено! Тургенев, придумав этот фокус, расчел верно. У него руки развязаны (без обвинения его в плагиате) знать и брать вперед все, что я скажу, все, что я придумаю и задумаю, и делать из этого повестцы, рассказы, быть всегда впереди, притворяться великим писателем, альфой и омегой русской литературы — и мешать мне идти самому вперед, особенно мешать мне, каким-нибудь новым и неожиданным трудом, обличить его в рыбной ловле в моих водах! Он из моих озер{32} наделал лужиц и искусственных садков — и у него впереди всегда было пугало: обличение его в воровстве и занятие мною моего места, на которое он прыгнул по-кошачьи. Было из чего ему стараться, ползти, шептать, лгать! Я до сих пор еще не знаю, что он должен был наговорить обо мне Ауэрбаху, Флоберу — и, может быть, другим, что они решились (как сказано будет дальше), с его ли слов или с копий моих тетрадей, написать параллельные романы (“Дача на Рейне”, “M-me Bovary” и Education Sentimentale)! Выдал ли он это за свое перед ними, а меня обвинил в плагиате, или же предложил это как сырой материал (но чей, свой или мой — я не знаю), с которым я не справлюсь? Я до сих пор не знаю, из каких побуждений они решились писать по чужому? Может быть, он сказал им, что он бежал отсюда со своим материалом, чтобы там им не воспользовались! Это прежде всего обличает в них слабость их собственной творческой силы, как и в самом Тургеневе! Я бы послал к черту (и посылал), когда мне предлагали написать то или другое на сказанную тему. Я не хочу этим сказать, что я очень сильный писатель, а только самобытный, что не во мне самом родилось и выросло, чем я не пропитался до мозга костей, что меня не поглощает и не занимает всего — я не могу и трогать этого{33}. Вероятно, Тургенев сказал, что я или он не справимся с материалом, а может быть, на меня свалил свою зависть и, чувствуя бессилие подкопаться один, призвал силы с Запада, немцев и французов. Но на этот двойной фокус — говорить здесь одно, а за границей другое — решаться опасно: могут эти толки случайно сойтись, и противоречие оказалось бы. Стало быть, заключал я тогда, если не Ф. с женой, подставные лица, то другие очень сознательно брали у меня и передавали кому-нибудь, т.е. знали очень хорошо, что они берут мое собственное, да еще русское, и отдают в иностранную литературу. Кто же? За что? Что я кому сделал, сидя у себя смирно в углу? That is the question — и на этот вопрос я в этих моих записках один ответить удовлетворительно не могу, если другие, т.е. сами виновники настоящие, не помогут объяснить дело, как оно было? Но захотят ли и могут ли они быть искренни и сознаться в неблаговидном способе добывания моего добра? Да, может быть, еще, если Тургенев оболгал меня, свалив свои проделки на меня, они, пожалуй, считают себя правыми!
Как все наши наивные люди усердно помогали ему! Записывали и передавали все, что скажу, пересылали мои письма, даже не одному ему, но и другим, чтоб не пропадало даром сено у собаки! Ловкая штука!
Таможня ничего не пропускала, и если бы я писал новый большой роман, у меня из него таскали бы по частям, и тогда Тургенев написал бы опять ряд осмысленных повестей вроде “Отцов и детей”, “Дыма”. А пока он через своих здешних и иностранных Бобчинских и Добчинских (вроде историка русской литературы Courriere) объявил себя главою новой школы реальной повести, зная, что принятые меры помешают мне написать что-нибудь и обличить его.
Как бы там ни было, а Тургенев налгал на меня и ему поверили. Однако, когда граф А.К. Толстой выслушал первые три части “Обрыва”, у него явилось сильное волнение, беспокойство, особое участие ко мне. Он — как я сообразил потом — как будто вышел из заблуждения, прозрел отчасти правду и заподозрил в Тургеневе ложь. Он, между прочим, сильно настаивал, чтобы я уезжал скорее за границу, “не встречаясь с Тургеневым, который ехал сюда!” Это меня навело на догадку, что Тургенев, вероятно, налгал в таком смысле, что он мне подсказывает или помогает писать, что-нибудь в этом роде. Но что именно, я не знаю, мне не говорят, но ходят около меня, слушают, переглядываются, иногда шепчут — а мне ни слова! Таким образом, я лишен всякой возможности опровергнуть!
В подтверждение моей догадки о лжи Тургенева я получил от последнего, весной же 1868 года, письмо с приглашением в Баден-Баден поселиться у него и оканчивать роман! Я догадывался смутно, что он что-то лжет: должно быть, выдает себя за мою какую-то литературную няньку!
Я ездил прежде раза два в Баден-Баден из Мариенбада, потому что там весело было отдохнуть от лечения в хорошем месте, в веселой толпе. Там бывали Боткин, Ковалевский{34}, Достоевский и другие — и, наконец, Тургенев, но он был так поглощен своим кружком у Виардо, что его нечасто приходилось видеть — и я ему, повторяю, не только ничего не читал, но и не заговаривал с ним о литературе, кроме одного раза, когда он прочитал мне и Ф-ву с женой “Бригадира” и тут что-то поговорили и разошлись. Может быть — и вероятно — он воспользовался и этим обстоятельством, чтобы что-нибудь солгать относительно какой-нибудь помощи или совета с его стороны. После, я помню, когда роман уже печатался или вышел, Анненков в Петербурге как-то заметил мне, что Тургенев ужасно хвалит роман, говоря: “Чего-чего там нет!”. “А почему Тургенев знает все подробности, что там есть?” — спросил я. Анненков как будто поразился этим и вдруг замолчал. Я видел это и догадался, что, вероятно, Тургенев сказал и ему, что я читал, что ли, или рассказывал опять ему в Баден-Бадене “Обрыв”, чего ни разу, повторяю, не было. Я уже понимал Тургенева и прекратил всякую с ним переписку. На этот раз, кажется, и Анненков отчасти прозрел и догадался, что такое Тургенев. По крайней мере, после, когда он наводил на это разговор, он уже не противоречил, слыша, как я называл поступки Тургенева настоящим именем. Значит, у Тургенева были в руках — или копии с того, что я писал, или подробные отчеты с прочитанного мною другим!