Еврейское счастье (сборник)
Шрифт:
И больше ничего...
Иван сидел на диване, напротив -- дети. На столе лежали цветы, коробка конфет.
Неожиданно прозвучал третий звонок. Паровоз заревел, вагон качнуло, поезд дрогнул, и перрон с людьми вдруг медленно поплыл назад, развертываясь во всю длину и показывая большие, освещенные окна буфета, телеграфа, конторы начальника станции.
"Теперь я опять твоя", -- хотела Елена сказать Ивану, но удержалась и так и осталась прислонившись головой к стеклу окна, пока тьма не выдвинулась перед ней черной отполированной стеной.
Тогда она вздохнула, села и поднесла букет Глинского к лицу...
* * *
И все исполнилось, как представляли себе, как рисовали в мечтах. Даже лучше. В это лето Иван и Елена любили друг друга, как никогда еще.
Но лишь только подуло холодным ветром и появились первые галки, сразу от моря, от уставшей, пыльной, пожелтевшей зелени, от серого, однообразного пляжа и испорченных за лето аллей, от четырех комнат, которые занимали Галичи, дохнуло такой скукой, и столь чужим показалось окружающее, что обоих потянуло домой. И все уже после этого сделалось ненужным, непоэтичным, как бы нарочито придуманным, даже смешным: и парное молоко по утрам, и душистое, пахнувшее сливками масло, и купанье, прогулки, разговоры с курортными знакомыми. Пугали вечера своей неуютностью, тьмой и враждебностью. Пугал ропот моря. И каждую ночь было тяжело думать, что утром снова проснешься здесь, а не дома. Больше всего Иван и Елена скучали по бабушке. Казалось, что, если бы она была здесь, сидела у окна, глядела на море, все опять ожило бы, получило смысл и прежнюю прелесть... И от грусти разочарования, от безделья у них происходили такие разговоры:
– - Вот видишь, Лена, -- сидя на террасе и показывая на газету, говорил Иван, -- вот видишь, каждый день вычитываешь как будто новое, а нового-то собственно и нет. Люди те же, и интересы те же... Сто лет тому назад, и тысячу, и десятки тысяч лет назад происходили точно такие же события, как вчера: люди по утрам узнавали о них, обсуждали, как мы с тобой, -- жизнь же не подвинулась ни на шаг вперед.
"Я знаю, почему он это говорит, -- думала Елена, -- и надо собираться домой".
– - Что знали или не знали в старину, -- продолжал Иван, -- то знают и не знают теперь. Все говорят: культура, культура, человечество идет вперед, а где эта культура, в чем она выразилась -- ни один человек, если его хорошенько расспросить, не скажет. Кто только не появлялся в мире, от Конфуция, Будды. Христа до Канта, и как было скверно, а главное бессмысленно, так оно и осталось. На заре истории человечество не знало, кто оно и зачем, и сейчас этого не знает...
– - Да, -- отозвалась Елена.
– - Люди играют в какую-то игру и, как дети, воображают, что они и игра их самое важное в мире, но в сущности страшная скука от жизни... от всего!
Может быть, от тоски, а может быть, от чего-нибудь другого, она после долгого молчания вдруг неожиданно сказала:
– -
– - Я прожила пол-лета, как козявка, и мне теперь страшно...
Всей мысли своей она не хотела открыть ему и замолчала, но волнение ее не проходило.
– - Значит, нам пора уезжать, если ты уже до этих мыслей добралась, -- очень серьезно сказал Иван.
– - Да, надо собираться.
И началось то же, как перед отъездом из города: суета и томление, и разговоры о поэзии города... Милыми казались туманы, нависшие там над улицами, и шум, и утренние поездки на завод, звон колоколов, и все, все, что напоминало о городе.
* * *
...Когда Елена вошла в свою квартиру, то в первую минуту не узнала ее. Комнаты, как будто, сделались больше, просторнее, а убранство их просто восхитило ее. Но тут случилось нечто необычное... Показалось ей вдруг, будто кто-то, которого она сразу не заметила, вошел в гостиную, стал в углу у окна и стоя, тут же умер... Даже мелькнуло его бледное лицо, очень знакомое, но чье -- она не могла вспомнить, полузакрытые, еще светящиеся глаза и бессильно повисшие вдоль тела руки.
"Что это?" -- подумала она и перекрестилась раз, а потом еще два раза.
Но когда Елена вошла в столовую, расцеловалась с бабушкой, которую тоже сразу не признала, когда вбежала в милую, уютную спальню, открыла окно и сыграла что-то на рояле и опять подбежала к окну и выглянула на улицу, -- страх ее прошел.
Потянуло ее пойти гулять и захотелось встретить знакомых.
"Я хочу притворяться, -- подумала она, -- что важна жизнь, знакомые, осень, развлечения, а не то, что я знаю, ну, пусть меня, пусть меня".
...Она не успела оглянуться, как пролетела неделя. Раза два она выходила гулять в новом осеннем платье, но как нарочно, из знакомых никого не встретила. Потом зарядили дожди... Окна целыми днями были мокрыми, слезились, и из гостиной казалось, что весь город такой же -- в слезах.
Иван приводил дела в порядок и редко бывал дома. Елена уединилась, даже к детям не выходила и не мучилась от этого... Ощущение козявки, которое она летом пережила, когда безоглядно отдалась мужу, детям, покорилась им во всем и себе ничего не оставила, прошло, и снова от нее, от ее сердца в бесконечность протянулась бездна, которую она уже ничем не могла закрыть, заполнить...
Неожиданно заболела бабушка... В столовой стало грустно без нее, окно, в которое она глядела, как бы умерло.
Бабушка лежала в кровати маленькая-маленькая, как ребенок. Она не говорила, не жаловалась, не беспокоила, только часто дышала, иногда хрипела. От этих звуков никуда нельзя было спрятаться, и где бы ни сидели, Иван и Елена посреди разговора останавливались, прислушивались... Врач приезжал каждый день, хотя сразу сказал откровенно, что она безнадежна. О том, что бабушка должна умереть, не жалел никто, -- ни свои, ни навещавшие ее, и все же каждый, выходя из комнаты, испытывал грусть.