Европеец
Шрифт:
«Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А. П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство». Жуковский пытался, как мог, побудить Киреевского вернуться к литературе. 12 ноября 1833 г. он писал А. П. Елагиной: «Что делает Иван? Боюсь, что он ничего не делает, а это никуда не годится. Его неудача журнальная не может служить ему оправданием. Она может быть только разве придиркою для его лени». Но дело было, конечно, не в лени. Обстановка, в которой находился Киреевский, не только не побуждала браться за перо, но заставляла постоянно опасаться новых правительственных репрессий. «Мы все живем давно sur le qui vive 72* , — отвечала Елагина Жуковскому 23 ноября 1833 г., — и смотрим в двери: кто постучался».
72 находясь начеку (фр.).
На протяжении последующих 13 лет были напечатаны лишь
Лишенный журнальной трибуны, Киреевский деятельно участвовал в обсуждении исторических и социальных проблем, волновавших его и его современников. Такие обсуждения были характерной приметой николаевской эпохи, и об их значении для развития русской общественной мысли вспоминали многие деятели той поры. «Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим, — писал Герцен, — а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина». В таких беседах, по свидетельству К. Аксакова, вырабатывалось «общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большей частью отрицательное».
Сохранилось чрезвычайно интересное письмо Чаадаева к Вяземскому. Отвергая упреки своего оппонента в праздности, он писал: «Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое, но из этого не следует, чтобы и мысль, не выраженная еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах и канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б вы послушали наши толки! Нет такого современного и не современного вопроса, которого бы мы не решили… Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневный…»
Киреевскому тоже «грамотка не далась». С тем большей энергией он отдавался «толкам». В московских салонах, в том числе в доме Елагиных-Киреевских, формировались основы будущей славянофильской идеологии. Здесь читался один из первых и наиболее ортодоксальных манифестов славянофильства — статья А. С. Хомякова «О старом и новом» (1839). Здесь же прозвучала статья Киреевского, так и названная: «В ответ А. С. Хомякову».
Хомяков был в своих утверждениях последователен, четок и бескомпромиссен. Будущее России и Запада предрешено их историей. Прошлое России дает ей неисчислимые преимущества: стране надо лишь вернуться на истинный путь. «Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознанье и жизнь».
Исконные преимущества России виделись Хомякову в том, что на ее «первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основаньем государству Русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия». «Если нам когда-то и случится воспринять на Западе его „случайные открытия”, то мы придадим им более глубокий смысл и человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени».
Эта программа вызвала у Киреевского серьезные сомнения, и намечая направление своих рассуждений, он безошибочно указал на наиболее слабые места концепции своего оппонента: «Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь, — говорит он. — Что годится в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах».
Хомяков считает, что, угадав, указав «правильное» направление развития общества, можно направить его на путь истинный и тем решить стоящие перед ним проблемы. Киреевский отдает себе отчет в воздействии объективных факторов, независимых от наших желаний и устремлений, в наличии таких особенностей развития, которые необходимо учитывать, ибо устранить их все равно невозможно. «Сколько
Киреевский в «Девятнадцатом веке», хотя и упомянул мельком, что «в России христианская религия была еще чище и святее», но тут же отметил, что «влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви римской» (Е. № 3. С. 381). «Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европою… начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, то есть не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира…» (Е. № 3. С. 387). В 1832 г. для Киреевского не подлежит сомнению, что Россия не может «достигнуть образованности, не заимствуя ее извне» (Е. № 3. С. 388). Этот тезис формулируется в «Девятнадцатом веке» со всей определенностью и бескомпромиссностью. Своим оппонентам, которые «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведение и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому», он заявляет: «…у нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его за счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» (Е. № 3. С. 391, 392).
Когда писался ответ Хомякову, Киреевский представлял себе вещи совсем в ином свете. В европейском просвещении он видит гибельный примат рациональности, которая «своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским», порождающим «состояние нравственной апатии», «недостаток убеждений» и «всеобщий эгоизм». Россия же, хотя и «не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу», но зато «в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам». Не Россия достигнет образованности, заимствуя ее на Западе, а наоборот: Запад, если бы он «изучил нашу церковь поглубже», пришел бы к убеждению, «что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы».
Герцен несколько раз, обращаясь к характеристике Киреевского, подчеркивал то промежуточное место, которое занял издатель «Европейца» между славянофилами и западниками, его особую позицию в среде славянофилов, определяемую тем, что он не отказался от многих своих дум и чувств конца 1820-х — начала 1830-х годов. «Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог разделять пренебрежение ко всему европейскому новых старообрядцев». Но здесь же Герцен отмечал то главное, что отделяло его от Киреевского: «Между ним и нами и была церковная стена». Первые кирпичи в эту стену были заложены уже в 1839 г.