Ежевичная водка для разбитого сердца
Шрифт:
Мы вернулись домой очень пьяные, яростно шепча, чтобы не разбудить Ноя, мол, «на хрен любовь» и, мол, «никто мне не нужен, сама справлюсь, блин…». Я легла, даже не смыв макияж, и повторяя котам: «На хрен любовь, ясно? На хрен…»
На следующее утро я проснулась с похмельем размером с квартиру. Во всяком случае, так мне казалось, пока я не попробовала совершить бросок в кухню с наивной и утопической целью выпить стакан апельсинового сока. Пройдя пять шагов по слишком ярко освещенной гостиной, я рухнула камнем на софу и сдвинулась только три часа спустя, чтобы взять в руки пульт от телевизора,
Мое похмелье, поняла я так скоро, как позволили мои бедные нейроны, оказалось куда шире квартиры. Оно раскинулось на весь город, на всю провинцию, на каждый уголок кондоминиума, где я жила с Флорианом, оно забило мою голову изнутри и тянуло ее книзу. «Алкоголь действует депрессивно», – с трудом выговорила Катрин, высунувшись наконец из своей комнаты. «Да ну? Правда? Ты так думаешь?» – ехидно ответила бы я, если бы была способна издать что-нибудь, кроме жалобных стонов.
Я была никакая. Разбитая, раздавленная, сплющенная. Физическое недомогание – это были семечки в сравнении с накатившей эмоциональной тошнотой. Моя несчастная любовь выросла до монументальных размеров и раздавила все, начиная с моей собственной личности. То была моя вина, только моя, Флориан ушел, потому что я – ничтожество, полное и абсолютное ничтожество, ничтожество из ничтожеств!..
Три дня спустя я была все в том же состоянии. Физически мне полегчало, но в остальном ничего не изменилось. Целыми днями я жалела себя, старательно и добросовестно: ни у кого никогда не было такой депрессии, как у меня! Я полезла бы в драку с тем, кто осмелился бы утверждать обратное, будь у меня силы. «Может быть, не надо было выходить в тот вечер…» – говорила Катрин, но я не хотела ничего слышать: несчастье не пришло извне, я не выпила его с тремя стаканами красного, оно было во мне. Было и есть.
Я смутно сознавала, что стала настоящей карикатурой на женщину в депрессии, но этого не хватало, чтобы попытаться исправить положение. Я упивалась этой вязкой отравой. «Я хочу умере-е-еееть», – ныла я, на самом деле о смерти не помышляя, но мне нравилось это говорить, нравилось играть с ужасной и такой соблазнительной мыслью. Эта извращенность позволяла мне даже – мутная, черная радость! – немного стыдиться. Я часами лежала ничком, зарывшись головой в диванные подушки и повторяя, что мои друзья должны меня ненавидеть, желать моей смерти, жалеть, что вообще со мной познакомились. «Я жалкая», – повторяла я по несколько раз на дню.
– Ничего подобного, – отвечали Катрин и Никола – безо всякого убеждения.
А потом, однажды вечером, когда Ной делал рядом со мной уроки, – мальчик привык к валявшейся в гостиной тряпичной куче, – он, послушав мои стоны о том, что я жалкая, вдруг сказал: «Да, по-моему, ты жалкая. Тебя правда очень жалко». И на его детском личике отразилась подлинная жалость, какую испытывают к нищим зимой или к больным старикам в больничных коридорах, – жалость безропотная, которая не презирает единственно
– Ты так думаешь? – спросила я Ноя.
– Нет-нет, он так не думает! – крикнула Катрин из кухни. – Ты ведь так не думаешь, Ной!
– Нет, я правда думаю, что тебя жалко, Жен.
И он снова склонился над своими примерами.
Я поднялась с дивана:
– Надо что-то делать.
Никола, который был в кухне с Катрин, вышел, вытирая стакан.
– Ты издеваешься?
– Как это «ты издеваешься»? Мне надо что-то делать, Ник!
– Да знаю я, что тебе надо что-то делать, мы вот уже неделю твердим, что тебе надо что-то делать! И ты вдруг решилась только потому, что восьмилетнее дитя сказало, что ты в заднице?
– Мне восемь с половиной, и я не говорил, что она в заднице, я сказал, что ее жалко.
Никола и Катрин обиделись. Я их понимала, но не могла позволить себе это признать. Вечером, уложив Ноя спать, Никола сел рядом со мной на диван, который уже принял форму моего тела.
– Так! И что теперь?
– Что – «что»?
– Ну, ты хочешь что-то делать?
– Да, я хочу что-то делать… я… не столько, чтобы избавиться от несчастной любви, просто… – Я показала на диван, как будто мое «я» все еще валялось там в прострации. – Это не я. Я как будто становлюсь кем-то… я хочу сказать: я не такая… я не жалкая по жизни!
– Да мы ведь уже неделю из кожи лезем, пытаясь тебе это втолковать!
Я вымученно улыбнулась:
– Я знаю. Извини… я… может быть, мне надо было через это пройти?
Я не знала, как ему сказать, – я не знала, как сказать себе, – что мне было странным (и весьма извращенным) образом хорошо в эту неделю, проведенную на диване. В отличие от двух недель, последовавших за уходом Флориана, которые я прожила в состоянии мучительного ступора и гадкого одиночества, эти семь дней я была окружена теплом и заботой моих друзей. Они злились, я это знала и неосознанно прощупывала их пределы. Как капризный ребенок, я хотела проверить, до каких пор они будут меня любить. Очевидно, граница была очень далеко.
В уютном коконе, который соткала вокруг меня их дружба, я смогла наконец предаться всему, что было в моем горе иррационального. Как под пологом – под защитой их успокаивающего присутствия я смогла спуститься ниже некуда, исследовать глубины моей раны и ее ответвления, уходящие в самые темные уголки моей души. То была внутренняя спелеология, не представляющая опасности для жизни. Странная роскошь, которой я пользовалась, сама того не понимая.
– Ну, и что ты будешь делать? – спросил Никола.
– Вытащу себя за шиворот. Снова начну писать.
– Вот это отличная идея! Ты ведь писательница, могла бы описать, что чувствуешь… тебе бы это помогло, разве нет?
– Нет… Во-первых, я не писательница, я негр. Фантометта, помнишь?
Я поморщилась от этого воспоминания. Флориан еще год назад пожурил бы меня, сказал бы, что я должна считать себя писательницей. Но я не могла. Убежденная, что никогда в жизни не написала ничего стоящего, я сочла бы это излишней самонадеянностью.
– Нет…