Фатум. Том третий. Форт Росс
Шрифт:
– Нет, Митрофан, нет… – Андрей судорожно облизнул пересохшие, превратившиеся в наждак, с налипшим песком губы.– Тебе за всё твое зло содеянное отвечать пред Богом, только тебе. Им же – за свое ответ держать…
– Что значит «им»? – Весь клокоча бешенством, Митрофан с размаху воткнул свой кулак в лицо капитана, затем еще и еще, пока оно не распухло до неузнаваемости. Но он продолжал со звериной ожесточенностью колотить по нему, словно рубил дрова, превращая рот Андрея в сырой кусок мяса…
В какой-то миг он опустил свои руки, тяжело дыша, тщетно зажимая раны, из которых опять
Бледнея лицом, он стиснул зубы и вновь ухватился за рябые от грязи и крови эполеты Андрея, точно боялся упустить своего заклятого врага, боясь упустить даже вздох из его груди.
– Ну! Ну же, отвечай, подпёсок! Что значит «им»?
– Окстись,– едва шевеля языком, пробормотал Андрей, уже не чувствуя боли.– Грех берешь, совесть поимей…
– Вот у тебя и займу ее ложку! – перехватываясь за грудки и подтягивая к себе жертву, прорычал Матвей.—Ненавижу я таких выползней, как ты, брат, а после Сахалы осиновый кол готов тебе в грудину вбить. Тебе не убить меня, паскуда, прежде чем ты не выплачешь кровью мать мою, невесту и каторгу. Я заговоренный. Понял?!
– Да, понял… Одно понял… Ты… – Андрей насилу разлепил глаза и долго глядел на мертвенно бледного Митрофана.– Ты чудовищно ошибся… Только выслушай меня… иначе…
– Ну же! – Лицо Митрофана склонилось ниже.
– Бог свидетель… Я долго терпел, но, видно, настал… и мой черед ответ держать,– капитан почувствовал, как Митрофан внутренне напрягся зверем при этих словах. Губы его стали прямее и жестче, в глазах мелькнула волчья тревога возможной западни.
– Ну же! – низкий голос дрогнул, на потных скулах вспыхнули алые пятна.
– Так знай,– глотая воздух, прохрипел Андрей,—жутко оступился ты в истине… Не брат я тебе… Уймись и слушай… Брат твой, Черкасов, давно в Петербурге… Я лишь фрегат принял под начало свое… идти в Калифорнию… А о боли твоей… он сказывал мне… В доме моем, на Купеческой, где бесчинствовал ты, стервец, и стрелял в меня. Было такое?
– Врешь! Врешь, мизгирь! – простреленный правдой услышанного, Митрофан затряс головой, пугая безумным взглядом. Руки его заходили ходуном, из горла вырвалась волчья выть.– Врешь! Вещба твоя треклятая, чтобы шкуру свою спасти!
Нож вновь приткнул острым холодом горло Андрея. Плита мускулов нависла над ним, изрытое морщинами ненавистное лицо дышало недоверием и злобой.
Андрей, задыхаясь от боли, чувствовал, как колотится его сердце, грозя пробить грудь. Инстинкт «беги или дерись» накачивал решимостью его кровь – разум кричал «бейся», плоть возражала – «не двигайся».
Митрофан сузил глаза в зловещие прорези. Громадная ладонь схватила Преображенского за стойку воротника, едва не задушив. Голос мести данных им клятв разрывал его на части.
В какой-то миг ужасные, полные крика и гнева картины каторги и смерти матери ослепили его, как вспышка молнии. Рваная судорога перекосила лицо. На глаза вдруг выступили неудержимые слезы ярости, почти ослепив его. Он не был в силах остановить скачущий пестрый кошмар, лопающийся в его голове.
Он вырезал в памяти растерзанную конвоем мать, исходящую кровью в забрызганной грязью дорог фуре… Вспомнил густой хохот фельдфебеля, довольно поправляющего
От этих метин в мозгу Митрофана вспенился и заклокотал какой-то магический котел. Месть с новой силой застучала барабаном в висках, на коих черными змеями вздулись вены. Отчетливо вспомнившийся звон кандалов показался ему скрежетом голодных челюстей, требующих новой крови, но животный, необъяснимый ужас перед словами капитана железными путами сковал его плоть; олютевшее сердце, превратившееся в камень, дало трещину.
Память скакнула рикошетом в прошлое, взвихряя студеную метель той сахалинской зимы…
Их бежало четверо – матерых, клейменых убийц. Овчина, Кайло, Федор-Поводырь и он, Ноздря, убивший в ночи прихваченной киркой двух часовых… Овчину загрызли волки, когда, подвернув на льду ручья ногу, он отстал от их стаи… Кайло в зыбучей пади сыскал могилу свою, а Федор все свои отмороженные легкие с кровищей выхаркал, прежде чем они добрались до Охотска. Сам он, в каторжном вретище съев свои сапоги, таки добрел до Охоты, где его подобрали, а затем с Геллем свели лихоимцы Мамона…
Внезапно Митрофан поднял глаза к небу, взгляд его накалился болезненной силой. Ему будто послышалось, что с ветром с реки долетел до него слабый шепот матери, коему вторил лепет Дарьи: «Не он… не он… не он…»
Митрофан на секунду ослабил свою хватку, в тревоге и беспокойстве склонив голову набок, точно прислушивался и пытался поймать обрывки неслышимых голосов.
– Поклянись матерью и Христом,– охлаждая свою лихорадку памяти, через молчание просипел он. Потусторонние голоса вновь, казалось, разговаривали с ним, тихо шепча свою правду сквозь шум реки и дыхание ветра.
– Клянусь,– багрово-фиолетовое лицо Андрея после того, как пальцы Митрофана ослабли, стало медленно принимать естественный цвет. Грудь его от удара пули горела огнем, в голове пульсировала боль, от которой хотелось кататься по траве и скулить, как раненая собака.
Сместившееся солнце, этот ненавистный жгучий глаз, выбивающий слезы, как нарочно слепил Андрея, но он, право, не замечал всего этого, пораженный жизненной стойкостью и звериной, решительно нечеловеческой природой сахалинца. Вся левая половина его обнаженного торса до парусиновых штанов жирно блестела от крови; две пули по меньшей мере сидели в нем, но он оставался всё тем же вепрем, который, казалось, не чувствовал ни обильной потери крови, ни боли, ни страха…
– Ну вот что… – растягивая слова, хищно поглядывая то на свою жертву, то на странную лиловую муть, затянувшую небо, разродился Митрофан.– Мне во… где твои сопли да байки, служивый. Гелль не той сучьей породы, чтоб на крови словом левшить. Я приполз с Сахалы за тобой, съев свои сапоги…