Фатьянов
Шрифт:
Артисты бегут дальше, мчат на машине, взбираются по лестницам, расчехляют инструменты для следующих подмостков, разминают голоса, протирают сапоги, оглаживают гимнастерки. Они выступают отлично. Городские ДК сменяют колхозные клубы, школьные спортзалы — учебные полигоны на открытом воздухе…
Вечером, кое-как перекусив, ребята падают на скрипучие койки уездных гостиниц без последних сил. А утром — вновь румяны и свежи, инструменты их настроены, голоса в порядке. Змеится по коридору живая очередь к зеркалу над умывальником, перед котором бреются уже трое, вытягивая под полотна бритвы упругие молодые щеки. Глазастая горничная, как пушинку, несет тяжелый чугунный
2. Большие перемены
В феврале 1944 года, перед командировкой в Башкирию, Алексей получил это письмо от Василия Павловича. «Я еще не был у Царицына, но тобой усиленно заинтересовался Александров для своего ансамбля, так что, если это тебя трогает, напиши по адресу: Гостиница «Москва», мне». Алексей обрадовался и написал, что мечтает быть там, где и его соавтор. Тем более, что ансамбль Александрова всегда выступал на передовой и вписавшись в его коллектив, он неминуче оказался бы на фронте. Теперь он ждал, когда закончится его башкирская зима, зацветет весна, и наступит лето. Наметившийся перелом в войне после Курской дуги стал значительным, и казалось, что уже этот год будет решающим.
Зима помогла русским воевать. Мороз возник, как стихия Божия. Сверхъестественная помощь фронту не оскудевала. Броневой мороз держался до последнего природного предела, а потом из-под его брони прорвалась стремительная молоденькая весна. И в самый разгар Башкирской весны закончилась командировка красноармейского ансамбля Южно-Уральского военного округа.
Когда вернулись в Чкалов, в штабе округа лежала телеграмма Главпуркка, которая определяла новую судьбу рядового Фатьянова. Алексея вызвали в штаб и вручили ему командировочное предписание в Москву. Наедине, затворившись в казарме, он прочел еще раз официальный листок:
«С получением сего предлагаю вам отправиться в г. Москву для служебной командировки. Срок: со 2 июня 1944 года по 5 июля 1944 года. Основание: телеграмма Главпуркка № 16669.
Начальник штаба ЮжУрВО генерал-майор, военный комиссар Богданович».
Фатьянов, конечно же, не вернулся сюда ни пятого июля, ни пятого августа, ни после. Дорога ему лежала совсем в другие края, судьба его складывалась не хоровой и не ансамблевой. Поезд стремился к северо-западу, в вагоне мерещился московских воздух, монотонное тиканье колес манило, наконец-то, выспаться. В вещмешке лежали гостинцы для сестры и племянницы. Но охватывало такое волнение, что сон не шел.
3. Поэт? Адвокат? Любитель?
По приезду в Москву он показался себе моряком, только что сошедшим на берег после кругосветного плавания. Мудрая тишь провинциального Чкалова, уличная широкая свобода, к которым он привык, не вязались с московской сутолокой и торопливостью. Он задевал плечами прохожих, качаясь, как после бортовой качки. Он отвык от плотного потока людей. Трамвай довез его до дома. Три коммунальных звонка оповестили Дикаревых о том, что к ним пришли. Дверь открыла исхудавшая, почти взрослая Ия и заплакала, увидев дядю…
— Мы ждали тебя каждый день, не думали, что жив. Ты когда научишься писать письма, дядя Алеша?
Да, он был скуп
— Хоть бы пару строк своим химическим карандашом нарисовал: жив ли, здоров ли, не ранен ли, где он, на каком фронте или в каком тылу?
Но вот явился Алеша. И шутит:
— С каждой песней я передавал вам привет, а вот этого по радио не передашь, — и поставил на стол солдатский вещмешок.
Были там продукты, которых давно не видели мать и дочь, были и какие-то немудреные вещицы, любовно хранимые им для родных. Ия тем летом поступила на исторический факультет пединститута. Алексей слушал семейные новости, рассказывал о себе. Его комната за громоздким буфетом снова стала жилой…
Ранним утром Алексей уходил в гостиницу «Москва», где жил с семьей Василий Павлович. Оттуда они вдвоем шли «по инстанциям». И вскоре Алексей был зачислен завлитом в Краснознаменный ансамбль песни и пляски Союза ССР. Отметить это событие пришли вдвоем же, как заединщики, на Ново-Басманную, а позже Василий Павлович стал душевно тянуться к гостеприимному этому дому. А однажды все вместе ходили в гости к какому-то генералу, где ели пельмени, которые лепила собственноручно генеральская жена.
Теперь уже Алексей снова ежедневно уходил из дому на московские репетиции. А ночами, выкладываясь, как на марш-броске, писал концертные программы и сочинял поэтические репризы.
А Василий Павлович стал знакомить Алексея с друзьями-композиторами, причем Фатьянову в этом случае выделялась роль знаменитости. Композиторы интересовались поэтом, чьи песни звучали по радио так часто. Кто же он, откуда? — рассуждали, гадали. Ходили слухи, что этот одаренный человек — пожилой адвокат, который балуется стишками, оренбуржец, случайно повстречавшийся Соловьеву-Седому. Иные утверждали, что он — татарский национальный поэт, которого «делает» переводчик-аноним. Споры эти не рождали истину, а выдвигали новые и новые запутанные версии сословного происхождения и статуса автора «На солнечной поляночке», «Ничего не говорила», «Застольной», «Звездочки».
О том, как встретила Фатьянова композиторская Москва, вспоминает Сигизмунд Кац: «Все эти сплетни и слухи сразу опроверг приезд Фатьянова в Москву из города Чкалова летом 1944. Он оказался красивым, высоким, широкоплечим блондином с приятным открытым русским лицом — этакий Добрыня Никитич в солдатской шинели. Он сразу вошел в наш «песенный круг», и мы быстро подружились».
Конечно, в июньской Москве, славной своей огнедышащей жарой, в зимней шинели ходить было бы невозможно. Скорее всего, Сигизмунд Кац увидел в поэте эпическую фигуру Русского солдата, для которого шинель — и броня, и постель, а зачастую и кров.
Многие композиторы хотели бы поработать с Фатьяновым, но он, как верный товарищ, как благородный и благодарный человек признавал среди них до поры только Соловьева-Седого. Да и равных по простоте и изысканности мелодий этому композитору не было. Да, Фатьянов, казалось, принадлежал всем, широкая душа. Но, несмотря на широту, в нем была некоторая настороженность по отношению к новым знакомым, свойственная цельным людям. Его дружелюбие люди часто принимали за дружбу. Но будучи очень ранимым в отношении своих стихов, он внутренне боялся нарваться на скептицизм, иронию и бестактность в их оценке. Оттого он не впускал в свой творческий мир новых людей, ограждая себя свойственной только поэтам «поэтической» целомудренностью.