Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
Апрельский номер «Времени» с первыми двумя главами четвертой части романа (всего восемнадцать страниц) сопровождался редакционным уведомлением: «Болезнь автора заставила нас остановиться на этих двух главах. Так как они составляют почти отдельный эпизод в романе, то мы решились напечатать их теперь же, не дожидаясь окончания четвертой части, которое мы надеемся поместить в следующем номере» [113] . Пометка в записной книжке Достоевского 1861 года обнаруживала характер болезни: «Припадки. 1–го апреля — (сильный)». Страхов, сотрудничавший во «Времени», вспоминал: «Федор Михайлович… печатал с первой книжки свой роман «Униженные и оскорбленные» и вел критический отдел… Кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон… Такого труда, наконец, не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел… Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти… Дорого обходился ему
113
Время. 1861. № 4. С. 633.
114
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М Достоевского. С. 212–213
115
Там же. С. 215.
Любовный треугольник «Униженных и оскорбленных», художественно преобразивший трагический узел, завязанный историей первого брака писателя (страстью Марьи Дмитриевны к молодому учителю, готовностью солдата — жениха пожертвовать своим чувством ради ее счастья), содержал такой мощный потенциал переживаний, что им суждено было, ничуть не повторяясь сюжетно, вновь захватить и обжечь Достоевского. Через три месяца после того, как во «Времени» закончилось печатание «Записок» Ивана Петровича, 1 ноября 1861 года, вышел очередной номер журнала, где под «сенью крыл» — четырех глав «Записок из Мертвого дома. Ф. М. Достоевского» — значилась повесть никому не известной дебютантки «А. С — вой». Своей привилегией хозяина журнала, который, никого не спрашивая и не слушая, мог поместить рядом с литературными корифеями слабую вещь протежируемой дамы, он пользовался впервые в жизни. До рокового эпизода, когда писателю вновь пришлось играть неблагодарную роль «друга и брата» неверной возлюбленной, оставалось целых два года.
Литераторство как профессия и образ жизни, как особый взгляд на мир и способ познания людей имело то неоспоримое преимущество, что в момент самого искреннего страдания и невыносимой боли где-то на обочине сознания или на дне души всегда теплилось нечто живое и очень, очень внимательное. «Оно» слушало и смотрело, запоминало и откладывало про запас те сиюминутные впечатления, которые могли казаться сейчас глубоким, невыразимым горем или, напротив, беспредельной, неописуемой радостью. Проходило сколько-то времени — год или двадцать лет, — и невыразимое жаждало быть выраженным, неописуемое — требовало подробнейшего описания; и в этом зыбком, мерцающем мире все, все без исключения могло и должно было стать материалом для будущего рассказа. В каком-то смысле литераторство оказывалось занятием отчасти беспощадным и почти святотатственным — когда сознательно или бессознательно литератор стремился смотреть на живых людей как на литературное сырье, а на их живую жизнь как на источник сюжетов. Каждое новое сочинение, насыщенное подлинными страстями и страданиями, невольно провоцировало автора как-то проверить опыты своих героев в реальном пространстве; каждое новое переживание автора обречено было, дождавшись своего часа, воплотиться в текст.
Вряд ли, однако, Достоевского можно было бы упрекнуть в хищном жестокосердии при отборе и художественном использования сырой реальности — при том, что он действительно работал «без ограничений», писательская беспощадность распространялась прежде всего на сокровенные мгновения его собственной жизни, каждое из которых рано или поздно могло быть им представлено и как трагедия, и как фарс, и как портрет, и как карикатура. И если, допустим, он сам, лично участвовал в марте 1862 года в литературных чтениях в «пользу учащихся» (читал отрывки из «Мертвого дома») вместе с литератором Чернышевским и профессором истории Павловым, выступившим с речью о тысячелетии России, это не значило, что событие навеки «канонизируется»: ровно через десять лет новый роман «вспомнит» и это «литературное утро» с его специфической атмосферой, и выступления знаменитых писателей, и неистовство публики, и маньяка, махавшего кулаком («…аплодировала уже чуть
И собственное страстное увлечение кружковой суетой, и свою погруженность в литературную злобу дня, и первое упоение редакторской работой в своем журнале, и, наконец, даже свою «тоску по текущему» — все, чем он жил в 60–е годы как «участник литературы» с ее тогдашними праздниками и модными мероприятиями, он без колебания отдал десять лет спустя на благо романа — просто для фона, настроения, декорации. И что толку было сетовать Тургеневу, «пострадавшему» вместе с «Призраками» (опубликованными по настоятельной просьбе Достоевского в «Эпохе», а потом им дерзко окарикатуренными), если автор романа не щадил себя самого и свой былой журналистский пафос? И если вдохновеннейшей сатирой начала 70–х он подвел итог всему прошедшему славному десятилетию с его литературной круговертью, журнальным азартом и всесокрушающей публичностью?
«Оскорбленная Варвара Петровна бросилась было всецело в «новые идеи» и открыла у себя вечера. Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой- то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители».
Не имело значения, что бытописателем славного десятилетия выступала в романе дама — меценатка, никогда не занимавшаяся литературой: ее взгляд на вещи был столь же авторитетен, как если бы о них рассказывал сам автор; казалось, непредвзятость героини только усугубляет общее впечатление. «Она, конечно, понимала, что ей нельзя водиться с этими людьми, но все-таки принимала их с жадностию, со всем женским истерическим нетерпением и, главное, всё чего-то ждала… Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках».
Достоевский, столь пострадавший в журнальной катастрофе, обнаруживал редкое чувство юмора и самоиронии. «Когда Варвара Петровна объявила свою мысль об издании журнала, то к ней хлынуло еще больше народу, но тотчас же посыпались в глаза обвинения, что она капиталистка и эксплуатирует труд. Бесцеремонность обвинений равнялась только их неожиданности… На другой же день, рано утром, явились к Варваре Петровне пять литераторов, из них трое совсем незнакомых, которых она никогда и не видывала. Со строгим видом они объявили ей, что рассмотрели дело о ее журнале и принесли по этому делу решение. Варвара Петровна решительно никогда и никому не поручала рассматривать и решать что-нибудь о ее журнале. Решение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации… Из деликатности они соглашались признавать за нею права собственности и высылать ей ежегодно одну шестую чистого барыша. Всего трогательнее было то, что из этих пяти человек наверное четверо не имели при этом никакой стяжательной цели, а хлопотали только во имя „общего дела”».
В преддверии романа, еще не зная, в какую сторону обратятся его память и фантазия, Достоевский написал Страхову из Флоренции, не вкладывая в свои слова никакого второго смысла: «Итак, наше направление и наша общая работа — не умерли. «Время» и «Эпоха» все-таки принесли плоды — и новое дело нашлось вынужденным начать с того, на чем мы остановились. Это слишком отрадно».
В те Самые весенние месяцы 1861 года, когда писались и печатались «Униженные и оскорбленные», Достоевский высказал в своем журнале мысль, которая, по — видимому, и родилась у него в процессе создания романа с автобиографическим героем: «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность… Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья… Я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает… Я всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало — помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело!»
На одной и той же журнальной территории автор полемической заметки и автор романа устами автобиографического героя публично объяснялся в любви к своей профессии — единственно возможному в России серьезному, общественно значимому делу. Литературное поприще и высокое звание литератора, представленное здесь как творческое служение, виделись автору исполинской силой, способной удержать человека, взявшегося за перо, на краю пропасти: «человек записывающий» по определению не мог быть человеком конченым — у него оставался в резерве могучий шанс. Герои перенимали и усваивали горячую, поистине фанатическую приверженность автора к писательскому труду, пытались житейски приспособиться и даже пристраститься к нему, не боясь принести на алтарь литературы и свои рукописи, и самих себя. Самый факт авторства заставлял предполагать даже в заурядном человеке некую тайную пружину, некую сокровенную глубину — ту «точку безумия», которая толкает простого непишущего смертного раскрыться городу и миру в исповеди и покаянии.